Николай полевой и его повести. Читать онлайн - живописец - николай полевой

А. А. Карпов

Журналист и историк, беллетрист и критик, издатель знаменитого журнала "Московский телеграф", Николай Алексеевич Полевой принадлежит к наиболее значительным деятелям русской литературно-общественной жизни двадцатых--тридцатых годов прошлого века. "Одним из предводителей в литературном и умственном движении" той эпохи назвал Полевого Н. Г. Чернышевский {Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы // Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15-ти т.-- М., 1974.-- Т. 3.-- С. 23.}. Как о "замечательном человеке, оказавшем литературе и общественному образованию великие заслуги" {Белинский В. Г. Николай Алексеевич Полевой // Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9-ти т.-- М., 1982.-- Т. 8.-- С. 177.}, писал о Полевом В. Г. Белинский, рассматривая его в одном ряду с М. В. Ломоносовым и Н. М. Карамзиным. Вклад Полевого в отечественную культуру несомненен. И все же судьба творческого наследия писателя оказалась непростой. Его романы и повести, исторические труды и критические разборы, вызывавшие при своем появлении живой интерес и не раз переиздававшиеся на протяжении девятнадцатого века, в настоящее время почти неизвестны читателю. Само имя издателя "Московского телеграфа" сегодня, пожалуй, многое скажет лишь историкам журналистики. Безусловно, забвение, постигшее Полевого, незаслуженно. Видный представитель русского романтизма, чьи произведения своеобразно отразили проблемы того времени, человек драматической судьбы, в котором Белинский видел "одно из самых резких выражений" его эпохи {Там же.-- С. 180.}, Н. А. Полевой имеет несомненное право на внимание нашего современника.

В середине 1830-х годов Николай Алексеевич Полевой выпустил в свет цикл своих повестей, дав ему название "Мечты и жизнь". Заглавие сборника было очень характерно. В нем оказалось зафиксировано коренное для романтического сознания противопоставление идеала и реальности, высоких устремлений человека и гнетущих жизненных обстоятельств. Тема столкновения мечты с "существенностью" -- ведущая в литературе той поры. Однако для Полевого она имела и глубокий личный смысл. Разрыв между идеальными устремлениями личности и действительностью остро переживался писателем не только в качестве некоего всеобщего закона бытия, но и как конфликт, неизменно проявляющийся в его собственной судьбе. В самом деле, жизнь Полевого протекала в мучительных внутренних раздорах, в противоречиях между духовными порывами и практической необходимостью, в постоянной борьбе с враждебными литератору-разночинцу обстоятельствами.

Николай Алексеевич Полевой родился в Иркутске 22 июня 1796 года. Он происходил из старинного и некогда богатого рода курских купцов, К началу девятнадцатого века семья Полевых утратила значительную часть прежнего состояния, но была замечательна своими культурными интересами. По воспоминаниям современника, отец будущего писателя "занимался европейскою политикой гораздо более, чем азиятскою своею торговлей. В нем была заметна наклонность к тому, чему тогда не было еще имени и что ныне называют либерализм, и он выписывал все газеты, на русском языке тогда выходившие" {Вигель Ф. Ф. Записки: В 7 ч.-- М., 1892.-- Ч. 2.-- С. 187.}. Страстной любительницей чтения была и мать Полевого. Не случайно поэтому, что, кроме Николая Алексеевича, литературе и журналистике посвятил свою жизнь его брат Ксенофонт. Писательницей стала впоследствии и их старшая сестра Екатерина Алексеевна (в замужестве Авдеева).
Однако, пробуждая в Полевом интерес к литературе, его отец хотел видеть в сыне трезвого предпринимателя. "Нельзя <...> ничего вообразить страннее понятий отца моего об образовании и, вследствие того, о методе воспитания, какое следовало дать детям,-- вспоминал позднее Николай Алексеевич.-- <...> Он чувствовал пользу учения и образования, желал их, но долго надобно бы говорить, объясняя, что значили в его понятиях слова: деловой человек и что такое называл он вздором. Писатель в глазах его был что-то странное <...>" {См.: [Полевой H.]. Несколько слов от сочинителя // Полевой Н. Очерки русской литературы: В 2-х ч.-- СПб., 1839.-- Ч. 1.-- С. XXIX--XXX.}. Неблагоприятными были и материальные условия, в которых проходила юность будущего литератора. Показательно, что лейтмотивом написанной в конце тридцатых годов краткой автобиографии Полевого становится тема трудного движения к осуществлению своего призвания, в ней звучит гордость человека, благодаря собственному трудолюбию перешедшего "из купеческой конторы и водочного завода" "в кабинет литератора и ученые общества и Академии" {См.: [Полевой Н.]. Несколько слов от сочинителя // Полевой Н. Очерки русской литературы: В 2-х ч.-- СПб., 1839.-- Ч. 1.-- С. XXIII.}.
С детства "влюбленный в грамоту" и "бредивший стихами" {Вигель Ф. Ф.-- С. 165.}, юный Полевой много, хотя и беспорядочно, читает, пишет прозу, стихотворения, драмы, издает домашнюю газету и журнал, мечтает об исторических трудах. Занятия литературой сочетаются с участием в предприятиях отца, а затем, после переезда семьи в Курск, со службой в конторе богатого купца Баушева. Приобретя вскоре репутацию "делового человека", Полевой, однако же, не довольствуется своим положением. Он стремится к систематическому образованию, мечтает об ученой карьере. "Двадцати лет,-- вспомнит он спустя полтора десятилетия в письме к А. А. Бестужеву (от 25. IX 1831 г.),-- начал я учиться, сам, без руководства, в глуши <...> на книжонки, купленные из бедного остатка денег, которых у меня было тогда меньше, нежели ничего". Эти занятия -- латинским, греческим, французским и немецким языками, русской грамматикой, историей -- носили самый серьезный характер и заложили основу многосторонней, хотя и несколько поверхностной, образованности, которая отличала писателя позднее.
В 1817 году молодой литератор дебютирует в печати. В журнале С. Н. Глинки "Русский вестник" появляются его патриотические стихотворения "Воспоминания о трех достопамятных годах, по случаю торжества сего 1817 г. о взятии Парижа" и "Чувства курских жителей по случаю прибытия в Курск графа Барклая де Толли". За ними следует статья "Отрывки из писем к другу из Курска", посвященная пребыванию в городе императора Александра. Несколько позднее Полевой выступает и в журнале М. Т. Каченовского "Вестник Европы". Но особенно активной становится его литературная деятельность после переезда в Москву в 1820 году. Начинающий писатель знакомится с ведущими московскими и петербургскими журналистами. Его сочинения печатаются на страницах "Отечественных записок" П. П. Свиньина и "Сына отечества" Н. И. Греча, "Северного архива" Ф. В. Булгарина и "Мнемозины" В. К. Кюхельбекера и В. Ф. Одоевского. В 1822 году Российская Академия отмечает большой серебряной медалью исследование Полевого о русских глаголах, в том же году он избирается членом-сотрудником Общества любителей российской словесности при Московском университете. Таким образом, когда в середине 1824 года "курский 2-й гильдии купец Николай, Алексеев сын, Полевой" направляет на имя министра народного просвещения А. С. Шишкова "Предположение об издании с будущего 1825 года нового повременного сочинения под названием "Московский телеграф"", имя его уже имеет в литературном и ученом мире достаточную известность.

С "Московским телеграфом" связаны лучшие годы жизни и деятельности Полевого. Как издатель этого журнала, оставившего глубокий след в русской литературно-общественной жизни последекабрьской эпохи, он главным образом и вошел в историю нашей культуры. Именно журнальная деятельность позволила раскрыться наиболее сильным сторонам личности Полевого -- широте интересов, редкой восприимчивости ко всему новому, практицизму и сметливости делового человека, огромной работоспособности, пониманию потребностей своего времени. Одним из первых Полевой осознал роль журнала как средства просвещения, распространение которого он считал наиболее актуальной задачей для современной ему России. "Русь славна только политическим, внешним величием: она дитя умственным образованием",-- констатировал писатель в начале 1830-х годов {Полевой Н. Разговор между сочинителем "Русских былей и небылиц" и читателем // [Полевой Н. А.]. Клятва при гробе господнем: Русская быль XV-го века.-- М., 1832.-- Ч. 1.-- С. XIX.}. "<...> идти вперед, к лучшему, возбуждать деятельность в умах и будить их от этой пошлой, растительной бездейственности <...> Вот условия, налагаемые современностию на русского журналиста!" {[Полевой Н.]. Взгляд на некоторые журналы и газеты русские // Моск. телеграф.-- 1831.-- Ч. 37.-- С. 82.}
"Московский телеграф" был ориентирован на широкого читателя, учитывал самые разнообразные вкусы. Сравнивая "совершенный" журнал с "зеркалом, в котором отражается весь мир нравственный, политический и физический" {[Полевой Н. А.]. Письмо издателя к NN. // Mock. телеграф.-- 1825.-- Ч. 1.-- С. 7.}, Полевой придает своему "Телеграфу" энциклопедический характер. На его страницах представлены политическая экономия и статистика, география и языкознание, история, библиография, новости зарубежной жизни, моды, очерки нравов и т. д. Согласно замыслам издателя, журнал начинает играть роль посредника в культурном обмене между Россией и Западом. В нем перепечатываются наиболее любопытные статьи из лучших европейских журналов, пропагандируется научный и технический опыт передовых стран. Видное место занимает в "Московском телеграфе" и художественная литература. В разные годы в нем публикуют свои сочинения Пушкин, Баратынский, Вяземский, Жуковский, Ф. Глинка, Кюхельбекер, Языков, Крылов; популярные в ту эпоху прозаики Лажечников, Даль, Бестужев-Марлинский, Вельтман и др. Сам издатель выступает в журнале как публицист и критик, беллетрист и историк, сатирик и поэт-пародист. Богато была представлена в "Телеграфе" и иностранная литература: Бальзак, Виньи, Гюго, Мериме, Сю, Ирвинг, Купер, В. Скотт, Гете, Шиллер, Тик, Гофман, братья Шлегели, Цшокке -- вот далеко не полный перечень авторов, чьи произведения были помещены в журнале Полевого.
Многообразие содержания "Московского телеграфа" не означало идейной аморфности, беспринципности. Напротив, одной из наиболее сильных сторон издания было наличие программы, объединяющей разнородный материал, придающей "Телеграфу" внутреннее единство и цельность. С самого момента возникновения "Московский телеграф" становится выразителем определенных социально-политических и эстетических мнений. В первые годы существования "Телеграф" выступает как единый орган дворянской и примыкающей к ней разночинной оппозиции. В его редакционный кружок входят Е. А. Баратынский, В. Ф. Одоевский, С. А. Соболевский, близкий друг издателя журнала С. Д. Полторацкий, брат Полевого Ксенофонт Алексеевич. Ведущую роль играет в ту пору в "Московском телеграфе" П. А. Вяземский, привлекший в качестве сотрудников группу близких ему литераторов. Начиная с 1828 года программа журнала Полевого конкретизируется. Он становится выразителем интересов "средних классов" русского общества (прежде всего купечества и промышленников), борцом за буржуазно-демократический прогресс во всех областях жизни {Подробная характеристика общественно-политических взглядов Полевого дана в статье: Орлов В. Н. Николай Полевой и его "Московский телеграф" (Орлов Вл. Пути и судьбы.-- Л., 1971.-- С. 326--341, 368--376).}. "Московский телеграф" выступает против привилегий правящего Россией сословия, начинает широкую критику дворянской культуры, отстаивает идею внесословной ценности личности. В сатирических прибавлениях к журналу ("Новый живописец общества и литературы", 1829--1831, и "Камер-обскура книг и людей", 1832) резким нападкам подвергаются чиновнические нравы, крепостное право, быт и мораль современного общества.
Программа Полевого никогда не носила крайнего характера. В качестве основополагающей писатель выдвигал идею союза сословий, сотрудничества самодержавия и русской промышленности. Однако для многих современников Полевого название его журнала и само имя издателя ассоциировались с представлением о революционности, распространении разрушительных начал. Дело здесь заключалось не только в том, что в тяжелую эпоху последекабрьской реакции резко звучал любой голос протеста, но и в самом духе критического отношения к жизни, жажде ее обновления, отличавших "Московский телеграф". "Известна главная тенденция этого весьма талантливого и во всяком случае замечательного русского писателя,-- отмечал уже в середине XIX века былой оппонент Полевого Н. И. Надеждин.-- Он был в полном смысле разрушителем всего старого и в этом отношении действовал благотворно на просвещение, пробуждая застой, который более или менее обнаруживался всюду" {Надеждин Н. И. Автобиография // Рус. вестн.-- 1856.-- Т. 2.-- С. 57.}. Полевой, подчеркивал А. И. Герцен, "был совершенно прав, думая, что всякое уничтожение авторитета есть революционный акт и что человек, сумевший освободиться от гнета великих имен и схоластических авторитетов, уже не может быть полностью ни рабом в религии, ни рабом в обществе" {Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Герцен А. И. Собр. соч.: В 30-ти т.-- М., 1956.-- Т. 7.-- С. 216.}. В высшей степени отчетливо подобные тенденции Полевого сказались в его литературно-критических оценках.
Статьи литературно-критического характера занимали в "Московском телеграфе" видное место. "Никто не оспорит у меня чести, что я первый сделал из критики постоянную часть журнала русского, первый обратил критику на все важнейшие современные предметы",-- писал в 1839 году Полевой в предисловии к своим "Очеркам русской литературы" {Несколько слов от сочинителя.-- С. XIV.}. Обращаясь в статьях и рецензиях к различным литературным явлениям, он пытался выработать принципы их объективного анализа. Присущее лучшим работам Полевого-критика стремление оценить творчество писателя с исторической точки зрения, учесть влияние на него внешних факторов делает издателя "Телеграфа" одним из ближайших предшественников В. Г. Белинского.
Современную ему эпоху Полевой рассматривает как "время перерождения всех понятий литературных" {Полевой Н. Взгляд на некоторые журналы и газеты русские.-- С. 79.}. Существо же ее он видит в столкновении классицистического и романтического искусства. По своим эстетическим убеждениям Полевой всегда был воинствующим романтиком. Основной пафос его литературно-критических выступлений составляет отрицание классицизма с присущей ему жесткой нормативностью, ориентацией на признанные образцы и борьба за романтическое искусство, сочетающее в себе, по мысли Полевого, национальную самобытность и всемирность, характеризующееся "стремлением -- проявить творящую самобытность души человеческой" {П<олевой> Н. О романах Виктора Гюго и вообще о новейших романах // Моск. телеграф.-- 1832.-- Ч. 43.-- С. 371.}. Отличительной особенностью свойственной Полевому трактовки эстетических проблем является их социально-политическое наполнение. "В концепции Полевого романтизм выступал прежде всего как искусство нового социального качества" по сравнению с дворянским искусством классицизма {Купреянова Е. Н. Н. А. и К. А. Полевые // История русской критики: В 2-х т.-- М.; Л., 1958.-- Т. 2.-- С. 244.}. В этом отношении редактор "Телеграфа" особенно близок прогрессивным французским романтикам 1820--1830-х годов (В. Гюго, Ф. Гизо, В. Кузену и др.), произведения которых он активно пропагандировал в России. Эстетический романтизм сочетается в сознании Полевого с демократическими симпатиями, политическим либерализмом. Ему свойственно сочувствие к национально-освободительному движению в Латинской Америке, Июльской революции 1830 года во Франции, близкие отношения связывали писателя с деятелями польского освободительного движения -- А. Мицкевичем, Ф. Малевским и др.
Романтические идеи пронизывают и научные труды Полевого. Преобразователь по самому складу характера, он ставит перед собой задачу реформы русской историографии. В соответствии с современными ему западноевропейскими теориями писатель выдвигает фундаментальное требование философского осмысления прошлого. Оно подразумевает изучение национальной истории как части единого всемирного процесса, поиски в ее событиях всеобщих закономерностей, выявление логики исторического движения. Попыткой реализации этих идей явилась работа Полевого над его "Историей русского народа", издание которой началось в 1829 году.
Появление первых томов "Истории" вызвало беспрецедентную по запальчивости дискуссию, подлинной причиной которой были не столько конкретные достоинства или недостатки труда Полевого (к последним относилось прежде всего некритическое применение к русскому материалу теоретических положений западноевропейской романтической историографии), сколько его полемический характер. "История русского народа" подчеркнуто противопоставлялась ее автором знаменитой "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина.
В литературно-общественной жизни той эпохи недавно умерший Карамзин занимал совершенно особое место. Официальный историограф, монументальный труд которого был осенен покровительством высшей власти, Карамзин в то же время воспринимался как патриарх русской литературы, сохраняющий значение непререкаемого авторитета. С огромным уважением относились к нему писатели пушкинской группы, видевшие в Карамзине образец нравственно высокого, верного своему призванию литератора. В этой ситуации Полевой, начавший в 1829 году критику "Истории государства Российского" резкой статьей в "Московском телеграфе", заявил об устарелости главного труда Карамзина, обвинил его в декламативности, недостатке научности, отсутствии объединяющей идеи. Публикация статьи, ясно обнаружившей завершение процесса идейного самоопределения Полевого, послужила началом его открытого наступления на дворянскую литературу. Особым его моментом стала полемика "Московского телеграфа" и "Литературной газеты" А. А. Дельвига и О. М. Сомова.
Если в середине 1820-х годов между Полевым и писателями "пушкинского круга" существуют дружелюбные отношения, то к концу десятилетия они сменяются открытой "литературной неприязнью". Причины ее носили глубоко идейный характер и коренились в том непростом процессе ломки традиционной культуры, который резко обострился в последекабрьские десятилетия. Полемика с так называемым литературным аристократизмом представлялась издателю "Телеграфа" необходимой частью предпринятого им дела демократизации русской культуры. Однако ее конкретный исторический смысл был далеко не однозначен. Прежде всего отчетливо неоднороден был самый состав "демократической" оппозиции. Заключенный с целью борьбы против "литературных аристократов" союз Полевого с беспринципными журналистами "торгового направления" Булгариным и Гречем, при всей своей недолговечности, лег темным пятном на репутацию писателя. С другой стороны, культура оппозиционной дворянской интеллигенции в начале 1830-х годов сохраняла свое передовое значение, что было явно недооценено издателем "Телеграфа". Полемика с "литературной аристократией" показала и другую слабую сторону "эстетического радикализма" Полевого: его выступления против "авторитетов" подчас оборачивались культурным нигилизмом, которому пушкинская группа писателей противопоставляла уважение к традиции, служащей основанием подлинного просвещения.

Уязвимые стороны полемических выступлений Полевого, в какой-то мере являвшиеся оборотной стороной их достоинств, не могли перечеркнуть передового значения деятельности писателя эпохи "Телеграфа". ""Московский телеграф" был решительно лучшим журналом в России, от начала журналистики",-- отмечал В. Г. Белинский {Белинский В. Г. Николай Алексеевич Полевой.-- С. 178.}. По словам другого современника, Полевой "лучше всех умел понимать массу читающей публики, любил этот средний класс и был любим им, возвысил его европейскими статьями своего журнала и возвысился сам на степень оракула и протектора" {Записки сенатора К. Н. Лебедева // Рус. архив.-- 1910.-- Кн. 3.-- С. 186.}. В 1832 году -- спустя семь лет после основания "Московского телеграфа" -- его издатель мог с гордостью сказать: "Русь меня знает и любит" {Разговор между сочинителем "Русских былей и небылиц" и читателем.-- С. IX.}.
Пользуясь невиданным успехом у читателей, "Телеграф" в то же время становится объектом резких нападок со стороны большинства современных журналистов. Их негодование вызывают смелость и подчеркнутая независимость критических выступлений Полевого, решительность его литературных приговоров. Стремясь дискредитировать беспокойного собрата, журнальные конкуренты издателя "Телеграфа" иронизируют по поводу его купеческого происхождения, скрупулезно выискивают ошибки в его суждениях, обвиняют в невежестве, меркантилизме, политической неблагонадежности.
Наряду с этим, "Московский телеграф" испытывает постоянное и все усиливающееся давление цензуры. В представлении правительства за его издателем закрепляется репутация критика и оппозиционера. Назначенный в 1833 году министром просвещения С. С. Уваров рассматривает Полевого как непримиримого врага создаваемой им в России охранительной системы и пытается положить конец его деятельности. В апреле 1834 года издание "Московского телеграфа" запрещается. Непосредственным поводом для этого послужил отрицательный отзыв Полевого о казенно-патриотической драме Н. В. Кукольника "Рука всевышнего отечество спасла", постановка которой на сцене Александрийского театра была с восторгом встречена официальным Петербургом и самим императором Николаем I. Однако доклад Уварова о необходимости закрытия журнала показывает, что подлинные причины этого шага были более глубоки и принципиальны. "Давно уже и постоянно,-- говорилось в этом докладе,-- "Московский телеграф" наполнялся возвещениями о необходимости преобразований и похвалою революциям. Весьма многое, что появляется в злонамеренных французских журналах, "Телеграф" старается передавать русским читателям с похвалою. Революционное направление мыслей, которое справедливо можно назвать нравственною заразою, очевидно обнаруживается в сем журнале, которого тысячи экземпляров расходятся по России, и по неслыханной, дерзости, с какою пишутся статьи, в оном помещаемые, читаются с жадным любопытством. Время от времени встречаются в "Телеграфе" похвалы правительству, но тем гнуснее лицемерие: вредное направление мыслей в "Телеграфе", столь опасное для молодых умов, можно доказать множеством примеров" {Цит. по кн.: Сухомлинов М. И. Исследования и статьи по русской литературе и просвещению: В 2-х т.-- СПб., 1889.-- Т. 2.-- С. 412.}.

Закрытие "Московского телеграфа" явилось для Полевого ударом, от которого он уже не смог оправиться. На несколько лет запрещенным в печати становится само имя опального литератора. Семья писателя оказывается на грани материальной катастрофы. Пытаясь бороться с обстоятельствами, Полевой много работает. Он издает роман "Аббаддонна" (1834), занимается книжной торговлей, в 1835 году становится инициатором первого у нас иллюстрированного периодического издания "Живописное обозрение", анонимно сотрудничает в "Библиотеке для чтения", трудится над переводом "Гамлета", ставшим важной вехой в освоении творчества Шекспира в России... Но внутренне Полевой уже сломлен. Если еще в начале 1834 года издатель "Московского телеграфа" производит впечатление человека, "одаренного сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных" {Никитенко А. В. Дневник: В 3-х т.-- [Л.], 1955.-- Т. 1.-- С. 137--138. (Запись от 25 февраля.)}, то после закрытия журнала стойкость, оптимизм, вера в свои силы все более покидают его.
В октябре 1837 года, тяжелейшее материальное положение (долг Полевого к концу 30-х годов составлял более 80 000 руб. ассигнациями), сложности личной жизни, стремление вернуться к активной журнальной деятельности заставляют писателя переехать в Петербург. "Когда он <...> уезжал из Москвы,-- передает И. И. Панаев рассказ Белинского, близко познакомившегося с Полевым в середине 30-х годов,-- я проводил его до заставы. У заставы мы обнялись и простились... "Желаю вам успехов и счастия в Петербурге",-- сказал я. Он как-то уныло улыбнулся. Благодарю вас,-- отвечал он,-- нет-с уж какие успехи! Но если я буду действовать не так, как следует (он употребил более ясное и резкое выражение), то не вините меня, а пожалейте-с... Я человек, обремененный семейством..." {Панаев И. И. Литературные воспоминания.-- [Л.], 1950.-- С. 293.}" Печальным предчувствиям Полевого суждено было оправдаться.
"<...> Мое положение обозначилось и определилось,-- писал Николай Алексеевич брату 20 ноября 1837 года вскоре после переезда в Петербург. -- Я понял так, что мне надобно как можно не выказываться, не лезть в глаза, стараться, чтобы увидели и удостоверились в моей правоте, чистоте моих намерений". Стремление оправдаться в глазах правительства, доказать свою лояльность становится стержнем общественного поведения писателя в заключительное десятилетие его жизни. Одновременно происходит укрепление связей Полевого с официозными петербургскими литераторами, и в первую очередь с Булгариным и Гречем, в изданиях которых ("Сын отечества", "Северная пчела") он вынужден сотрудничать. Все это не могло не отразиться на отношении к Полевому молодых литературных сил. "<...> новые поколения были предубеждены против недавнего любимца русских читателей",-- признавал в своих "Записках" К. А. Полевой {Полевой К. А. Записки.-- СПб., 1888.-- С. 461.}.
Между тем рассмотрение эволюции Полевого как намеренного ренегатства некогда вольнолюбивого журналиста было бы явно поверхностным. Несмотря на вынужденную компромиссность, новая позиция писателя оставалась по-своему искренней. Судьба издателя "Московского телеграфа", при всей своей исключительности, имела и типический характер. В той или иной мере ее разделили многие литераторы поколения 20-х годов, которые, перешагнув границы своего времени, сохранили в неизменности былые убеждения и тем самым оказались в конфликте с новой эпохой, ее идеями, настроениями, деятелями. Такое понимание пути Полевого было высказано Н. Г. Чернышевским, писавшим в "Очерках гоголевского периода русской литературы": "Последние годы деятельности Н. А. Полевого нуждаются в оправдании. Ему не суждено было счастие сойти в могилу чистым от всякого упрека, от всяких подозрений,-- но многим ли из людей, долго принимавших участие в умственных или других прениях, достается на долю это счастие? <...> очень естественно, что человек, сначала стоявший во главе движения, делается отсталым и начинает восставать против движения, когда оно неудержимо продолжается далее границ, которые он предвидел, далее цели, к которой он стремился". Полевой "никогда не мог выйти из круга понятий, <...> распространенных у нас его первым журналом, "Московским телеграфом", практически осуществившихся в его повестях и "Аббаддонне" <...>" {Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы.-- С. 23, 28.}. Со старых романтических позиций он оценивает творчество зрелого Пушкина, осуждает "Героя нашего времени", спорит с Белинским и Гоголем. Неудивительно поэтому, что Полевой-критик уже в конце 30-х -- начале 40-х годов теряет свое прежнее значение. Не имеет успеха и журнальная деятельность бывшего издателя "Телеграфа". Больший интерес представляют исторические сочинения Полевого последних лет ("Русская история для первоначального чтения", "История Петра Великого" и др.) и его драматургия.
В период с 1838 по 1845 год Полевым было создано около сорока пьес различных жанров (драмы, комедии, водевили и т. д.). В их числе, рядом с романтическим "представлением" "Уголино" (1838) и социальной драмой "Смерть или честь" (1839), стоят произведения, заложившие основу официозного театрального репертуара -- "Дедушка русского флота" (1838), "Иголкин, купец новгородский" (1838), "Параша Сибирячка" (1840). В этих сочинениях поэтизируются монархические чувства, предлагается верноподданническая концепция русского национального характера. Умелое владение драматургической техникой, а порой и художественные достоинства предопределили значительный сценический успех пьес Полевого. Благонамеренная патриотическая тенденция обеспечивала им сочувствие властей. Однако счастливая судьба драматических сочинений Полевого не внесла изменений в тяжелое положение их автора.
Постоянно грозящая писателю материальная катастрофа (он не раз находился на пороге долговой тюрьмы) заставляет Полевого беспрерывно работать, превращая его, по собственной оценке, в "литературного поденщика". Объем сделанного им в последние годы кажется неправдоподобным. Создавая драматические и беллетристические произведения, выступая как историк и журналист, занимаясь правкой чужих рукописей, переводами, составлением компилятивных сборников, Полевой в иные месяцы подготавливает к публикации до семидесяти пяти печатных листов. "<...> я какая-то самопишущая машина, которую как будто кто-нибудь заводит, а она пишет, что угодно: драму, повесть, историю, критику,-- жалуется он в письме к брату от 12--20 ноября 1841 года.-- Иногда, как одеревенелый, работаешь, чтобы ни о чем не думать, заглушить всякое человеческое ощущение" {См.: Полевой К. А. Записки.-- С. 540.}.
В эти годы, вспоминал сын писателя, известный историк литературы П. Н. Полевой, "прежняя самоуверенность и упование в свои силы начинают покидать Николая Алексеевича", "он чаще прежнего переживает минуты слабости, впадает в отчаяние" {Дневник Н. А. Полевого (1838--1845) // Ист. вестн.-- 1888.-- Апрель.-- С. 164.}. Некогда широкие горизонты его жизненных целей и планов сужаются до думы о "пропитании", "спасении с голоду". Размышления о трагическом несовпадении задуманного и осуществившегося становятся ведущими в размышлениях писателя о своей судьбе: "Увы! Чувствую, что пятый десяток подсекает крылушки, и притом, когда мечтам поладить с существенностию? <...> А грустно иногда помыслить, что можно бы, может быть, создать что-нибудь попрочнее эфемера..." {Письмо к А. В. Никитенко от 24 сентября 1838 г.-- Рукописный отд. ИРЛИ АН СССР, ф. 18647, No 6, л. 9, об.}.
22 февраля 1846 года Николай Алексеевич Полевой скончался. За два года до этого он написал слова, со всей ясностью обнаружившие горькое осознание им тщетности своего последнего сражения с жизнью: "Замолчать вовремя -- дело великое. Мне надлежало замолчать в 1834 году. Вместо писанья для насущного хлеба и платежа долгов, лучше тогда заняться бы чем-нибудь, хоть торговать в мелочной лавочке. Но кто борец с своею судьбою похвалится, что не все выигранные им битвы были более подарки случая, а не расчета, а проигранные принадлежат ему лично?" {Письмо к К. А. Полевому от 14 февраля 1844 г. // Полевой К. А. Записки.-- С. 571.}

В обширном и разнообразном по составу наследии Полевого-литератора художественная проза занимает важное место. Причем наиболее значительными являются произведения, созданные в "телеграфский" период деятельности писателя. Именно они к середине 1830-х годов выдвигают Полевого на "одно из главнейших, из самых видных мест между нашими повествователями" {Белинский В. Г. О русской повести и повестях г. Гоголя // Белинский В. Г.-- Т. 1.-- С. 156.}.
Вторая половина 20-х -- начало 30-х годов XIX века -- время быстрого подъема в русской литературе прозаических жанров и прежде всего -- повести. Подобное явление в значительной мере было обусловлено самим развитием романтизма, достигшего в тот период зрелости и превратившегося в господствующее направление литературы. В истории русского романтизма это время ознаменовано наиболее активной разработкой проблем историзма и народности. Ведущее значение сохраняет важнейшая для данного литературного направления проблема личности, изображенной в ее столкновении с окружающим миром, но разработка этого конфликта приобретает более конкретный характер по сравнению с предшествующей эпохой. Внутри романтической литературы ощущается усиление реалистических тенденций. В творчестве Полевого-прозаика отмеченные особенности развития романтической повести той поры, ее основные жанрово-тематические разновидности оказались представлены с большой полнотой.
Путь Полевого-беллетриста начинается историческими повестями "Святочные рассказы" (1826) и "Симеон Кирдяпа" (1828, впоследствии получила название "Повесть о Симеоне, Суздальском князе"). Жанр, в котором выступил писатель, начиная с середины 1820-х годов переживает период подъема, быстро становясь наиболее популярным в России. В его развитии Полевому принадлежит одна из ведущих ролей. Писатель и ученый, сочетающий создание художественных произведений о прошлом с самостоятельной научной разработкой проблем истории, Полевой представляет собой характерную для тех лет фигуру. Исторические повести, а позднее и романы издателя "Московского телеграфа" отличает научная основательность, продуманность эстетических установок, стремление к новому для отечественной литературы разрешению коренных внутрижанровых проблем (соотношение факта и вымысла, приемы создания исторического колорита и др.).
На своеобразную художественную природу исторических сочинений Полевого указывает принятое им жанровое обозначение -- "быль". По мысли автора, оно подчеркивает достоверность его произведений, их близость исторической основе. "<...> Верная нить истории и повествований старинных поведет меня,-- поясняет Полевой особенности своей манеры в программном предисловии к роману "Клятва при гробе господнем" (1832),-- только там, где нет изъяснений истории, позволю себе аналогическое прибавление к известному. Русь, как она была, точная, верная картина ее -- вот моя цель" {Разговор между сочинителем "Русских былей и небылиц" и читателем.-- С. XXXII--XXXIII.}. Однако задача писателя не сводится при этом к простому пересказу исторических материалов. Он стремится вдохнуть жизнь в мертвые факты, воссоздать минувшее в его полноте и неповторимости, и здесь ведущее значение принадлежит художнической интуиции автора. "Воображаю себе,-- продолжает он в цитированном Предисловии,-- что с 1433-го по 1441-й год (время действия романа.-- А. К) я живу на Руси, вижу главные лица, слышу их разговоры <...> записываю, схватываю черты быта, характеров, речи, слова и все излагаю в последовательном порядке <...>: это история в лицах; романа нет; завязка и развязка не мои <...> Пусть все живет, действует и говорит, как оно жило, действовало и говорило" {Там же.-- С. LVII--LVIII.}.
Сказанным определяется и художественное своеобразие "Повести о Симеоне, Суздальском князе". Для нее характерна документальность фабулы, резкое ослабление роли любовной темы, перемещение центра произведения с изображения отдельных лиц на изображение эпохи в целом. Принятая писателем роль незримого наблюдателя минувших событий, избранная им установка на живое воспроизведение, а не рассказ предопределили такую особенность произведения, как преобладание в нем диалога над авторским повествованием. Основная часть текста строится как последовательность драматизированных эпизодов, включающих в себя скупые авторские ремарки. Лишь с середины повести подобные сцены начинают перебиваться развернутыми отступлениями, в общении читателя с далекой эпохой возникает посредник, выступающий в нескольких ипостасях -- бесстрастного исторического комментатора, взволнованного свидетеля событий, осмысливающего их итог философа...
Активизация в повести Полевого драматургического начала рождает чувство современности происходящего. В живой форме диалога впервые возникает в ней тема конфликта Москвы и Суздальско-Нижегородского княжества, как аргументы в споре упоминаются исторические происшествия, знакомство с которыми необходимо читателю для понимания и оценки последующих событий. Драматизированная форма обусловливает и тот факт, что ведущую роль при передаче специфики изображаемой эпохи играют в "Повести о Симеоне..." черты духовного склада героев, а не обычные для литературы той поры описания характерных примет ее материальной культуры. В суждениях персонажей обнаруживаются свойственные им фантастические исторические и географические представления, для оценки жизненных явлений они постоянно используют готовые: формулы фольклора и христианской мифологии и т. д. При этом; реконструируя "особенности древней народности нашей", Полевой так же стремится к полной достоверности, как и при воссоздании фактической стороны событий. Он активно опирается на памятники древнерусской книжности, многие реплики героев могут быть документированы указанием на их конкретный источник.
При всей важности задачи воссоздания минувшего, она не остается в "Повести о Симеоне, Суздальском князе" единственной. Постижение прошлого для Полевого-историка и художника -- это прежде всего выявление "идеи" исторических событий. Его повесть имеет отчетливо концептуальный характер. В связи с этим обращает на себя внимание тот факт, что три исторические произведения Полевого "телеграфского" десятилетия непосредственно связаны между собой хронологически и посвящены одному и тому же периоду борьбы московских великих князей XIV--XV вв. с удельной системой. В центре "Святочных рассказов" оказывается сопротивление "буйного" Новгорода воле Дмитрия Донского, в "Повести о Симеоне..." -- столкновение Василия Дмитриевича Московского и суздальско-нижегородских князей, в "Клятве при гробе господнем" -- борьба за великий стол между Василием Темным и его двоюродными братьями Василием Косым и Дмитрием Шемякой. Ведущей "идеей" всей этой эпохи явилось, по мысли Полевого-историка, установление на Руси единодержавия, ставшего первым шагом к грядущему величию страны {П<олевой> Н. Обозрение хода и упадка удельной системы в России // Вестн. Европы.-- 1825.-- No 12.-- С. 255--273}. Изображение различных этапов объединения русских земель и составляет содержание исторической беллетристики Полевого 1820--1830-х годов, причем, вслед за Карамзиным -- автором "Марфы-посадницы" -- этот процесс рисуется писателем неоднозначно.
Несомненно, человеческие симпатии в "Повести о Симеоне..." вызывают именно защитники независимости Суздальско-Нижегородского княжества -- Симеон, Замятия, боярин Димитрий, с их смелостью, преданностью, благородством. Напротив, оружием сторонников Василия Димитриевича оказываются интриги и лицемерие. И тем не менее историческая правда на стороне московского князя. Этическая оценка персонажей в повести Полевого отграничивается от их исторической и политической оценки. В соответствии с критериями последней и судит себя "укоренитель единовластия в Руси" Василий Димитриевич, стремящийся "собрать воедино рассыпанное и совокупить разделенное".
Переломный характер изображаемой эпохи, ее особый драматизм наглядно представлены в "Повести о Симеоне, Суздальском князе". Еще кипят в ней характерные для удельного периода семейные усобицы (столкновение Симеона и его дяди Бориса Городецкого), но уже рушится сама породившая их система, уступающая место единовластию Москвы. На грани катастрофы стоит вершащая покуда судьбы русских княжеств Орда. Силой и хитростью пытается великий князь Василий Димитриевич объединить разрозненные земли именно в тот момент, когда слабая Русь оказывается перед опасностью уничтожения воинством Тимура. В этих конфликтах по-разному предстают изображенные Полевым герои минувшей эпохи. Как защитник общенациональных интересов, выразитель исторической необходимости выступает московский князь Василий Димитриевич. Носителем идеи своеобразного исторического фатализма показан подчиняющийся таинственной воле провидения Тимур. Полна трагизма судьба Симеона Суздальского, упорно сражающегося за исторически обреченное дело. Освещение, которое получают в повести Полевого образы основных героев, выводит ее содержание за пределы конкретных исторических проблем. Рядом с ними вырастают характерные для литературы той поры темы гибельности страстей, бессилия человека перед лицом времени и судьбы, придающие финалу повести элегический колорит.

Отчетливая постановка проблемы личности непосредственно сближает историческую беллетристику Полевого с произведениями других прозаических жанров его творчества. Пожалуй, наиболее полно эта центральная для Полевого тема оказалась развита в сборнике "Мечты и жизнь", объединившем ряд сочинений писателя 1829--1834 годов {Мечты и жизнь, были и повести, сочиненные Николаем Полевым.-- М., 1833--1834.-- Ч. 1--4.}.
Форма прозаического цикла, связанная с опытами разработки Крупных повествовательных жанров, широко распространена в литературе той эпохи. К ней обращаются Пушкин и Гоголь, В. Одоевский, Бестужев-Марлинский, Погорельский, Загоскин, многие менее известные литераторы; на ее основе вырастает лермонтовский роман "Герой нашего времени". Принципы объединения составляющих цикл частей оказываются в этих произведениях различны: они скрепляются единством образа автора или героя, общностью темы или же национального материала. Стержневой для сборника Полевого становится основная проблема романтического искусства -- проблема соотношения идеала и действительности.
Входящие в цикл повести несходны по своей конкретной тематике и стилистике. Каждая из них обладает несомненной смысловой автономностью, и потому в большинстве своем включенные в сборник произведения были прежде опубликованы автором как самостоятельные. Однако в результате объединения содержание каждой из составных частей цикла подвергается переосмыслению, происходит своего рода "укрупнение" их проблематики. Сопоставление выявляет единство наиболее глубокого смыслового уровня этих внешне несхожих произведений, единство пронизывающего их мироощущения. Каждая из повестей цикла предстает как вариация одной и той же романтической темы взаимоотношений незаурядной личности и окружающей действительности, новое воплощение все того же всеобщего и вечного конфликта мечты и реальности. Система этих сочинений приобретает характер универсальной картины действительности, складывающейся из ряда фрагментов. Рождается целостная, хотя и несколько схематичная, концепция жизни.
Сборник "Мечты и жизнь" открывается повестью "Блаженство безумия". Такое композиционное решение неслучайно. Выделяясь особой четкостью постановки и принципиальностью разработки проблемы соотношения идеала и действительности, "Блаженство безумия" ясно намечает ведущую тему всего цикла, предопределяет характер восприятия последующих текстов.
Если "Мечты и жизнь" в целом можно было бы охарактеризовать как своего рода хрестоматию типичных для романтизма тем, образов, сюжетных ситуаций, то внутри самого сборника наиболее насыщенным традиционно романтическими чертами произведением является, пожалуй, именно "Блаженство безумия". В нем остро ощущается интерес Полевого к исключительным персонажам и событиям, основой произведения является типичное для литературы той поры противопоставление избранной личности и среды. Реакцией центрального персонажа "Блаженства безумия" Антиоха на несправедливость и пошлость жизни становится вера в иную, трансцендентную, реальность, воплощающую в себе мечту о красоте и духовности. В мире, где торжествуют зависть и меркантилизм, где человек окован цепями "вещественных" отношений, отсутствие верного чувства реальности представляется писателям-романтикам не слабостью, а силой их безумных героев. "На земле,-- писал Полевой,-- только высочайший фанатизм и высокое сумасшествие могут выразить, и то одну темную сторону <...> идеала неземных чувств!" {П<олевой> Н. Баллады и повести В. А. Жуковского // Моск. телеграф.-- 1832.-- Ч. 47.-- С. 373.} Именно благодаря необузданности воображения Антиох постигает высокую душу Адельгейды, униженной своей ролью помощницы корыстолюбивого шарлатана Шреккенфельда. Ведущими в повести Полевого оказываются характерные для романтизма темы высокого безумия и идеальной любви, разрешающей для героя загадку бытия, восстанавливающей его цельность и полноту. Высокие чувства центральных персонажей "Блаженства безумия" несовместимы с самим существом окружающей их жизни. Сохраняя чистоту идеала, интенсивность переживаний, герои Полевого бескомпромиссно отрицают реальность и уходят из нее. Но своего рода максимализм проявляет и автор повести, раскрывающий трагизм судеб "не созданных для мира" избранных личностей и в то же время строящий произведение о них как романтическую апологию "жизни в мечте".
Более сложные очертания конфликт "земного" и "небесного" приобретает в другой повести цикла Полевого -- "Живописец". Полнее и детальнее воссоздана здесь картина реальной жизни, с которой сталкивается герой писателя. Внутренне противоречивым рисуется его сознание. Общая для сборника проблема взаимоотношений незаурядной личности и повседневности конкретизируется в данном случае автором как конфликт художника и общества.
Тема искусства -- одна из ведущих в литературе той поры. Ее особое положение подсказано романтическим пониманием искусства как высшей сферы духовной деятельности человека, формы проявления идеала в жизни и средства постижения его. Художник предстает гениальной натурой, причастной к идеалу, избранником небес, вдохновенно творящим по их воле. Однако не только сама природа эстетических явлений, но и вопрос о месте искусства в мире, положении художника в обществе занимает русских писателей 30-х годов. Эстетическая проблематика повестей В. Одоевского и Полевого, Пушкина и Гоголя оказывается переплетена с проблематикой социальной.
В творчестве Полевого "Живописцу" сопутствует ряд программных литературно-критических статей: "Сочинения Державина", "Баллады и повести В. А. Жуковского", ""Торквато Тассо"" Кукольника" и др. Их эстетическая концепция, содержащиеся в них конкретные суждения непосредственно касаются основной проблематики повести и служат важнейшим автокомментарием к ней. "Поэт родится: сделаться им, выучиться быть поэтом нельзя,-- пишет Полевой в статье о Державине.-- Отмеченный небесным знамением поэзии, он является в мир с гармоническими звуками, с поэтическим взглядом, с особенным устройством души. <...> Среди людей он будет странное, уродливое создание, жертва страстей своих и чужих; жизнь его будет борьба между небом и землею <...> тревожный, беспокойный, снедаемый внутренним огнем, поэт никогда не уживется с людьми, не покорится условиям жизни их! Но если он покорился им, увлекся ими, тогда -- Прометей, прикованный к скале Кавказа -- зачем при рождении своем похищал он небесный огнь и оживлял им бренное свое существо!" {П<олевой> Н. Сочинения Державина // Моск. телеграф.-- 1832.-- Ч. 46.-- С. 527--528.} Полная драматизма история взаимоотношений художника и мира и составляет содержание повести Полевого. Основой ее концепции становится представление о несовершенстве современной жизни, разобщенности в ней духовного и вещественного начал. Их дисгармония проявляет себя в кризисе искусства, утратившего былую святость и высоту целей. Следствием этого оказывается одиночество истинного художника, не находящего себе места в обществе. Характерно, что романтический мотив противопоставления гения и толпы в "Живописце" социально заостряется. "Чем выше общество, тем более бывает разницы между ним и миром поэта",-- подчеркивает Полевой в статье о "драматической фантазии" Н. В. Кукольника "Торквато Тассо" {П<олевой> Н. "Торквато Тассо" Кукольника // Моск. телеграф.-- 1834.-- Ч. 55.-- С. 470.}. Делая своего Аркадия разночинцем по происхождению, рисуя противостояние героя и высшего света, писатель придает трактовке темы искусства в повести антидворянский оттенок. Он особенно отчетлив в эпизоде осмотра выставки картин Аркадия светскими ценителями живописи. Резко сатирический колорит этого фрагмента повести заставляет вспомнить близкие по характеру очерки и драматические сцены "Нового живописца общества и литературы".
Однако разобщенность духовного и "вещественного" начал выступает в "Живописце" не только как примета окружающего художника мира. Внутренне дисгармонична и сама природа его личности, в которой соседствуют "земное" и "небесное", обыкновенный человек и поэт. Диссонансом этих враждебных стихий определяется противоречивость устремлений героя, присущий ему внутренний разлад ("благословенный мир никогда <...> не сходил на мою душу"), трагическая развязка его судьбы.
"От самого себя и от других он требует того, что невозможно"... Цитированные в эпиграфе к повести слова Гете выражают существо ведущей коллизии "Живописца" -- столкновение присущего Аркадию стремления к "бесконечному" и ограниченности его собственной природы, характера окружающей его жизни. Отрицающий искусство-забаву, искусство-ремесло, герой Полевого наделен жаждой совершенства. "<...> я поставил цель свою недостижимо высоко и стыдился всего, что было ниже моей цели",-- признается он рассказчику повести. Однако "невыразимость" идеала (характернейший для романтической литературы мотив!) рождает у него сомнения в своем призвании.
Противоречиво и любовное чувство, испытываемое Аркадием. Оно предстает как уступка гения "земной" половине собственного существа, как обольщение особой поэзией тихого бытия, элементарного, но обаятельного в своей незатейливости, простодушии, покое, столь привлекательном для уставшего в борьбе с жизнью героя. И вместе с тем любовь Аркадия к Вериньке имеет и идеальное значение, выступая как попытка обрести гармонию, воплотить "бесконечность" идеала в "конечных" формах земного счастья.
Любовная трагедия героя в таком освещении приобретает глубокий смысл. Выражая жестокий социальный закон современного мира (отвернувшись от Аркадия, Веринька выбирает ничтожного, но богатого жениха), она выявляет и всеобъемлющий характер противоречий между художником и обществом. Враждебной ему оказывается не только чуждая социальная среда -- высший свет, но и сословно близкий круг людей, сохраняющий для него свою привлекательность. В "положительной" жизни общества с ее практическими интересами "выходец из идеального мира" не находит себе места. Повесть завершается гибелью Аркадия, ценой страданий покупающего посмертное признание своего искусства. Контрастом к его судьбе становится безмятежное счастье героини, довольствующейся в жизни малым.
Незаурядность главного героя "Живописца" -- гениального художника -- выражена совершенно отчетливо. Однако, как выше отмечалось, подобная неординарность центрального персонажа -- примета всего цикла "Мечты и жизнь". Свойственна она и входящей в сборник повести "Эмма".
Характеризуя это произведение в статье "О русской повести и повестях г. Гоголя", Белинский отмечал в "Эмме" теплоту чувства, истинность содержания и особенно выделял социально значимое противопоставление мещанки и аристократки. Действительно, взаимоотношения Эммы и княгини, матери ее возлюбленного, сопоставление мещанского мира родных героини и той частицы высшего света, с которой она сталкивается, составляют в этой повести важную тематическую линию. Тихую, но полную тепла жизнь простых людей автор противопоставляет холодности аристократического быта, уют -- великолепию, искренность отношений -- бездушному расчету, прикрытому лоском светскости. Такого рода контраст относится к наиболее устойчивым элементам различных произведений Полевого. Типологически близкие противопоставления содержатся в повестях "Живописец" и "Дурочка", романе "Аббаддонна", драме "Смерть или честь". Именно с миром простых людей связаны в творчестве Полевого представления о традиционных человеческих добродетелях -- честности, прочности семейных начал, доброте и простодушии. Ограниченный в своих интересах и устремлениях, этот мир все же рисуется как наиболее симпатичная область "существенности". Выходцами из него делает писатель своих любимых героев. При всем том границы этой жизненной сферы оказываются в сочинениях Полевого узкими для подобных персонажей.
Несходство главной героини и окружающих ее людей проявляется уже на первых страницах "Эммы". Свойственные юной мечтательнице порывы непонятны ее близким, ей же, в свою очередь, чужды их прозаические представления о счастье. Акцентированная с самого начала высокая духовность Эммы, ее отрешенность от быта выступают в повести как проявления "небесной" природы этого характера.
Как и другие произведения цикла "Мечты и жизнь", "Эмма" -- повесть о любви. Здесь развивается уже знакомая нам концепция любви-озарения, любви, вдохновенно прозревающей прекрасную душу избранника сквозь кору "вещества". Своеобразно реализуется в повести романтический мотив всесилия любви, обычно имеющий сугубо метафорический характер: передавая безумному князю часть собственной жизни, половину своей души, Эмма творит чудо, возвращает ему разум. Исключительное по своей природе, силе, последствиям, чувство героини остается непонятным для окружающих. Дедушка Эммы видит в нем залог будущего семейного счастья своей внучки, княгиня -- угрозу сословным преимуществам, ее слуги -- колдовство или хитрость. На разгадку этого феномена претендует и лечащий князя доктор-немец, который рассматривает происходящее как любопытное с точки зрения естествознания "психофизиологическое" явление. Между тем подобные объяснения оказываются столь же несостоятельны, как и все иные. Наряду с другими романтиками, Полевой считает сферу чувств, область духовной жизни человека принципиально не поддающейся рациональному объяснению. Чудесное возвращение безумцу сознания -- именно чудо, творимое любовью, неосязаемой силой, невиданно высоко поднимающей личность героини. Однако всепоглощающий характер этого чувства имеет и оборотную сторону. Отвергнутая любовь означает для Эммы катастрофу, утрату цели и смысла бытия. Обретая рассудок, молодой князь все больше удаляется от своей спасительницы. Верх в нем берут понятия, навыки, интересы его круга. Незлой, но безвольный и заурядный, он не способен понять Эмму, ценой жизни расплачивающуюся за свою любовь.
Одной из важнейших задач, стоявших перед русской прозой 1820--1830-х годов, была задача соединения глубокой содержательности, философской значимости литературного произведения и его жизненной достоверности. Она по-разному разрешается Полевым в повестях цикла "Мечты и жизнь". Если "Блаженству безумия", отличающемуся, по словам Белинского, "излишним владычеством мысли" {О русской повести и повестях г. Гоголя.-- С. 157.}, свойствен схематизм характеров и сюжетного построения, то герои "Эммы" и "Живописца", воплощающие романтические представления об идеале небесной любви, о непонятом художнике-гении, одновременно узнаваемы и как живые, реальные люди. В "Мешке с золотом" и "Рассказах русского солдата" традиционная для романтической литературы проблематика "просвечивает" сквозь плотную ткань бытописания. Опираясь в этих произведениях на собственный жизненный опыт, Полевой открывает мало известную образованному читателю сферу русской действительности. В его "народных" повестях даны очерки жизни и психологии различных социальных групп -- ямщиков, купцов, бродячих торговцев-"суздалов", городских извозчиков, крестьян, солдат. Важной особенностью этих произведений становится переживание поэзии старого русского быта, прежних нравов. Однако бытовые зарисовки не остаются для писателя самоцелью. Сквозь эту своего рода социальную экзотику в "Мешке с золотом" и "Рассказах русского солдата" просматриваются конфликты, характеры, ситуации, имеющие общечеловеческий смысл. Перед нами "мир, полный страстей, горя и радостей, все человеческих же, но только выражающихся в других формах, по-своему" {Там же.}.
В основе "Мешка с золотом" лежит широко распространенный в литературе той эпохи мотив столкновения патриархальных сельских нравов и порочной городской цивилизации. При этом Полевой показывает, что отличающий современность дух меркантилизма уже проникает и в крестьянскую среду, где бедняк унижен, где деньги становятся почти непреодолимым препятствием на пути любящих сердец к счастью. Более того, разрушительные начала затрагивают и внутренний мир добродетельного героя повести -- Ванюши. Действительность пробуждает в нем темные страсти, однако народная мораль оказывается в состоянии преодолеть искушение неправедного богатства. "Мешок с золотом" -- единственная из повестей цикла Полевого -- имеет счастливую, почти сказочную развязку, примиряющую все противоречия. Сохранив моральную чистоту, Ванюша, практически вопреки выявленной в повести логике жизни, обретает счастье.
Характеризуя "Мешок с золотом", необходимо отметить, что его конфликт, при всей своей серьезности, все же более локален, нежели в других повестях цикла. Препятствие, стоящее на пути героев (бедность Ванюши), значительно, но вполне конкретно, а потому в принципе устранимо. Напротив, другой крестьянский герой Полевого -- Сидор из "Рассказов русского солдата" -- испытывает неизменную враждебность судьбы, раз за разом отнимающей у него все дорогое. Обе части повести -- своего рода одиссея героя из народа. В ее событиях раскрываются сила и глубина чувств русского крестьянина, его способность к духовному развитию. Пройдя через счастье и потери, совершив подвиги, испытав страдания, герой "Рассказов" возвращается в родные места, но не застает даже следов прежней жизни. " <...> Мне казалось,-- признается он,-- что я пришел из могилы, с того света выходец, лет через сотню, не нахожу уж ни родных, ни привета". Перед нами словно русский вариант знаменитого героя американского писателя В. Ирвинга -- Рип Ван Винкля, с его промелькнувшей кратким сном жизнью и одиночеством среди новых поколений. Характерные для романтизма темы недолговечности людского счастья, быстротечности жизни, всеразрушающей силы времени остаются в "Рассказах русского солдата" ведущими. И все же не только ими определяется своеобразие этого произведения. Тесно связанные с романтической традицией, "простонародные" повести Полевого -- и прежде всего "Рассказы русского солдата" -- заключали в себе и приметы нового, реалистического видения мира. В них отчетливо проявила себя важнейшая тенденция литературного развития 1830-х годов -- тенденция к сближению искусства с действительностью. "Простонародные" повести выделяются обостренным интересом к живой реальности, стремлением раскрыть ее эстетически значимые стороны. Их отличают жизнеподобие, достоверность. Сохраняя незаурядность, центральные герои "Рассказов" и "Мешка с золотом" приобретают черты социальной, национальной, исторической типичности. Именно эти особенности повестей Полевого из народной жизни оказались наиболее перспективны с точки зрения последующего развития русской литературы.
Центральный для творчества Полевого конца 1820-х -- начала 1830-х годов конфликт "мечты" и "жизни" остается ведущим и в поздней прозе писателя, однако в его интерпретации появляются новые оттенки. Свидетельством тому служит одно из лучших произведений писателя последних лет -- высоко оцененная Белинским повесть "Дурочка" (1839). ""Дурочка"",-- пишет критик,-- <...> напомнила нам прежнего Полевого.... Это не художественное создание, но сколько в ней души, чувства, какая прекрасная мысль лежит в ее основании!.." {Белинский В. Г. Сто русских литераторов: Издание книгопродавца А. Смирдина. Том первый // Белинский В. Г.-- Т. 2.-- С. 401.} Отмеченная здесь близость повести и ранних произведений Полевого не исчерпывается лишь высокими литературными достоинствами "Дурочки". С сочинениями цикла "Мечты и жизнь" ее роднят сходство сюжета, композиции, образов основных и некоторых второстепенных персонажей. Характерна для Полевого и избранная в данном случае сложная форма повествования, в котором Сочетаются слово центрального героя, авторский рассказ, голоса других действующих лиц. Вместе с тем сопоставление выявляет в "Дурочке" не только устойчивые черты поэтики и проблематики прозаических произведений писателя, но и важные приметы совершающейся эволюции Полевого-беллетриста. Темой повести остается столкновение мечты и реальности, однако знакомая ситуация получает новое освещение и развитие. В отличие от раннего творчества Полевого, где между автором-повествователем и центральным персонажем устанавливалась особая психологическая близость, в "Дурочке" между ними возникает отчетливая дистанция. Писатель демонстрирует слабые стороны романтического субъективизма, гибельную слепоту прекраснодушного героя. Обманутый другими, он обманывается и сам. Увлекшись рожденным в его воображении миражем, Антонин проходит мимо подлинного, хотя и лишенного эффектности, чувства, не узнает родной ему души. Сопереживая своему герою, автор "Дурочки" в то же время развенчивает его восторженность, а в финале высказывает сомнение и в долговечности наступившего разочарования. Подобное переосмысление Полевым образов и сюжетов, характерных для его раннего творчества, обнаруживает важные изменения в мировосприятии писателя, отразившие в себе и общие перемены в литературном сознании эпохи.

Отношению Полевого к собственному художественному творчеству всегда была свойственна сдержанность. Смотря на себя прежде всего как на писателя-труженика, он не был склонен преувеличивать значения своих сочинений. "Нам, нынешним литераторам, не быть долговечными,-- писал он в 1830 году А. А. Бестужеву (письмо от 20. XII).-- Таково наше время. Счастлив, кто возьмет у будущего вексель хоть на одну строчку в истории". Время, вероятно, уже дало ответ на эти сомнения. В истории нашей культуры имя Николая Алексеевича Полевого заняло свое скромное, но достойное место. Произведения Полевого-писателя не просто сохранили исторический интерес как некогда значительные явления литературы -- лучшие из них и сегодня не утратили своей способности к живому воздействию на читателя.

Николай Алексеевич Полевой

Ich kenn ihn lang, er ist so leicht zu kennen

Und ist zu stolz, sich zu verbergen. Bald

Versinkt er in sich seibst, als ware ganz

Die Weit in seinem Busen, er sich ganz

In seiner Welt genug, und ailes rings

Umher verschwindet ihm. Er lafit es gehn,

Laflt"s fallen, stoSt"s hinweg und ruht in sich -

Auf einmal, wie ein unbemerkter Funke

Die Mine ziindet, sei es Freude, Leid,

Zorn oder Grille, heftig bricht er aus:

Dann will er alles fassen, alles halten,

Dann soil geschehn, was er sich denken mag,

In einem Augenblicke soil entstehn,

Was jahrelang bereitet werden sollte,

In einem Augenblick gehoben sein,

Was Mflne kaum in Jahren losen konnte.

Er fordert das Unmogliche von sich,

Damit er es von andern fordern diirfte.

Die letzten Enden aller Dinge will

Sein Geist zusammenfassen; das gelingt

Kaum einem unter Millionen Menschen,

Und er ist nicht der Mann: er fallt zuletzt,

Гете. Торквато Тасс (Его давно я знаю)

I

…Итак, я решился сам ехать в Петербург. Уже все было готово для моей поездки, когда пришел ко мне бывший уездный казначей нашего города, добрый, почтенный старик. Прослужив беспорочно лет сорок, он жил на покое, с небольшою пенсиею и большим семейством, довольный тихим своим жребием. Из детей его два сына служили в нашем городе и считались деловыми и честными чиновниками; один из них был уже сам отец семейства. В губернских городах обыкновенно все знакомы между собою, и почти никто не дружен. Я уважал нашего старого казначея; в праздники мы платили друг другу визиты; иногда и в будни бывал я у него, а он у меня. Тем ограничивались все наши отношения. Мы обыкновенно и всего чаще говаривали о погоде, о новостях. Старик любил читать газеты, пить чай в дружеском кругу, любил выкурить трубку табаку и потолковать о переменах министров и государственных чиновников. Он служил некогда при графе Безбородко : это было бесконечным предметом для его рассказов. В течение тридцатилетней жизни и службы в провинции старик не мог отвыкнуть от всегдашней поговорки своей: «У нас в Петербурге – у нашего графа Александра Андреевича…» «Мы петербургские», – прибавлял он с особенным удовольствием.

– Я зашел к вам на минутку, – сказал он мне, – и нимало не задержу вас.

– Всегда рад вам сердечно.

– Рады, я уверен; но при отъезде бывает много хлопот – не буду мешать и расскажу коротко, в чем дело: сделайте мне большое одолжение, если только это не отяготит вас.

– Прошу вас только сказать мне.

– Все дело, изволите видеть, в том, что вот письмо к младщему сыну моему, живущему в Санкт-Петербурге.

– Я и не знал, что у вас сын служит в Петербурге.

– Ах! если бы служил, я и не утруждал бы вас. А то, бог знает, как вам и сказать…

– Разве вы им недовольны… если только этот вопрос не нескромность с моей стороны.

– Помилуйте! Любя и уважая вас как человека солидного и степенного, я именно вас хотел просить, чтобы вы узнали в Петербурге поподробнее о моем сыне. В прошлом году я просил было об этом нашего почтенного г-на прокурора, когда он ездил в Петербург; но ему было некогда. Он послал письмо мое с своим человеком и велел сынишку моему прийти к себе, а тот не пришел. Ныне ездил в Петербург почтеннейший г-н почтмейстер, но забыл письмо мое дома, не знал адреса и не видал моего сына. Впрочем, всякий едет в Петербург с своими хлопотами. Ведь у нас в Петербурге бездельников нет. Если уже кому-нибудь и в самом деле нечего делать, – ну, так по крайней мере показывает, что будто делает что-нибудь. А с этим соображается всякий, кто приезжает в Петербург.

Признаюсь, как ни уважал я старого казначея, но поручение его было мне неприятно. Я думал, что он заставит меня искать по Петербургу какого-нибудь молодого повесу, отставного корнета или коллежского секретаря , шалуна, препоручит мне усовещивать его, приводить на путь правый…

Может быть, старик заметил неприятное выражение на лице моем. Он было опустил уже руку в карман свой, чтобы вынуть письмо, и вдруг остановился.

– Впрочем, если вам некогда будет заняться моею просьбою, – сказал он, – то будьте только откровенны, я не обременю вас…

– О, нет, нет! – отвечал я. – Пожалуйте мне ваше письмо. Вы знаете, что я должен прожить в Петербурге долго, и времени свободного будет у меня немало.

– Ах, сударь! не будучи сами отцом, вы не можете судить о чувстве родительского сердца, когда отец ничего не знает об участи своего сына! – Слезы навернулись на глазах старика. – Двое детей со мною, и, нечего сказать, – утеха моя на старости, кормильцы моей дряхлости; а ведь я сам чувствую, что люблю моего ветреника петербургского более их… – Старик вынул из кармана клетчатый бумажный платок и утер глаза. – Вот уже более года от него нет даже писем!

Мне стало совестно. Мгновенный порыв эгоизма рассеялся, когда я увидел отца, плачущего о милом, может быть, погибшем сыне.

– Пожалуйте мне ваше письмо, – сказал я с жаром, – и верьте, что вы получите от меня верные сведения о сыне вашем. Если я могу чем-нибудь быть ему полезным, то готов употребить все силы.

– Благодарю вас. Вы утешаете меня словами вашими. Но я прошу только одного: откровенности вашей. Повидайтесь с сыном моим, поговорите с ним, наблюдите за ним и потом скажите мне без закрышки и добро и худо. Но помощи вашей никакой не надобно. Я знаю моего ветреника: он будет умирать с голода, а пособия не примет ни от кого; при всем добром сердце своем он не послушается ничьих советов. Если бы только знал я, что ему есть нужда, то последнее послал бы к нему. Но это будет бесполезно: он отошлет назад. Да я же и не ведаю: где он и что он!

– Вы изумляете меня. Если он так благороден и горд, то почему же вы беспокоитесь о нем? Из первых слов ваших можно б было заключить, что сын ваш какой-нибудь шалун…

– О нет, сударь, но… – Старик вздохнул. – Боюсь, что ему худо жить на белом свете! У нас в Петербурге не житье людям, подобным Аркадию моему…

– Но для чего же вы отправили его в Петербург?

– Его вырвали у меня – он сам вырвался у меня! Бог судья покойнику, его превосходительству Григорью Григорьевичу: сбил с толку моего сынишка и меня!

– Стало быть, сын ваш уже давно находится в Петербурге? Григорий Григорьевич был у нас губернатором лет десять тому.

– Нет! Пятнадцать минет о Петрове дне, как он уехал, и вот уже пять лет, как он изволил скончаться. Можно ли было не послушаться! Мы с его превосходительство были, изволите видеть, сослуживцы и вместе служили у нашего графа. Ему повезло: умен был; я не пошел в гору: уехал сюда, женился. Но когда потом его превосходительство изволил приехать к нам губернатором, – ведь не забыл, сударь, он старого сослуживца! Бывало, всегда так ко мне милостив: всегда изволит говорить со мною, когда приедем, бывало, к нему в большой праздник. Да, сударь, дай бог ему царство небесное! не гордился он со мною! И г-н вице-губернатор стоит да щиплет плюмажик, и г-н прокурор руки по швам, а меня за руку и начнет: «Что, брат Иван Перфильевич? Как поживаешь? Ну, что у тебя в казначействе? Не развелось ли много крыс?» Зависти-то сколько было, когда он взял к себе моего Аркадия! А вот люди не знают, чему завидуют!

– Но, вероятно, Григорий Григорьевич видел необыкновенные способности вашего сына и хотел доставить ему хорошее место?

– Да ведь он и не думал определить его в службу.

– Как? Что это значит? Для чего же он взял его с собою?

– И сам растолковать вам хорошенько не умею! У моего Аркадия совсем не было отличных способностей, грамоте учился он плохо, нрава с малолетства был пречудного: нелюдим и ветреник, шалун и плакса… Одно., только и было его любимое занятие: писать картинки. Славно писал он их, нигде не учась: сам, сударь, выучился! Бог открыл ему дарование. Его превосходительство полюбил Аркадия; сначала только призывал его к себе; потом он по неделе проживал у него иногда на даче, а наконец всегда бывал с ним, прогуливаются, бывало, вместе по лесам, по полям. Я не узнавал моего Аркадия: он сделался тихий, смирный такой. Наконец его превосходительство потребовал у меня Аркадия с собою, когда изволил быть переведенным в Петербург. Я было сначала не соглашался. Как теперь помню, призвал меня к себе его превосходительство; Аркадий стоит печальный у окна, а его превосходительство, в первый раз, начал со мной говорить не шутя и так, как никогда еще не говаривал. Я ничего из слов его не понимал. «Может быть, сын твой переживет тебя, и меня, и весь твой город, и век наш! – говорил он. – Ты хочешь сделать из него подьячего и не понимаешь божественной силы, какая заключена в душе его!» Ну, и прочее, и прочее, что я со страха едва расслушал. Глаза его превосходительства были страшны. Я видел, что он рассержен, – нечего сказать – испугался! Аркадий уехал с ним и поселился в Петербурге. Право, уж не умею сказать, чему он все это время учился. Да вот, сударь, что значат людские намерения! Его превосходительство сказал мне, что обеспечит будущую судьбу моего сына, а это были только пустые слова. Его превосходительство скоропостижно скончался. Я знаю, что Аркадий был его другом и любимцем до самой смерти, что Григорий Григорьевич определил его в Главное училище живописи . Но как бы это ни было, а его превосходительство ничего не оставил моему сыну. Я писал к Аркадию об этом, и, позвольте, – вот со мною ответ Аркадия. Посудите, что мне с ним делать?

Слова старика возбуждали во мне сильное любопытство. Я взял письмо. Оно было написано связным, но смелым округлым почерком и прямо набело, ибо несколько помарок показывали, что его не приготовляли на досуге, что оно вылилось на бумагу прямо из сердца. Вот оно, слово в слово; я выпросил его у старика:

«Последнее письмо ваше, любезный родитель, опечалило меня, а приписка братьев еще более. Простите, если буду с вами откровенен. Вы изволите спрашивать, почему, уведомляя вас о моем несчастии, кончине моего благодетеля, я ничего не сказал о том, исполнил ли он свое слово и наградил ли меня чем-нибудь в своей духовной? К этому присовокупляете вы сожаление и поставляете бога судьею, если благодетель мой не исполнил данного вам слова. Слова ваши растерзали мое сердце. Если бы вы не были моим отцом, отцом всегда для меня незабвенным, обожаемым мною, я ничего не отвечал бы вам, и – клянусь богом – не только никогда не писал бы я к вам более, но никогда и не встретился бы с человеком, написавшим мне письмо, подобное вашему! На коленях прошу прощения вашего, если слова мои покажутся вам дерзки. Но я со слезами молю бога простить несправедливый ропот ваш и то оскорбление, какое нанесли вы ропотом вашим священной для меня тени моего благодетеля! Правда, он мне не оставил ничего по духовной, если это угодно вам знать, – ничего потому, что не думал о своей духовной. Кончина его была неожиданная. Но неужели тогда только был бы он моим истинным благодетелем, когда дал бы мне кусок насущного хлеба? Неужели только деньгами мог он оказать мне благодеяния? Не знаю, чем не обязан я ему; не знаю, что был бы я, если бы провидение не привело меня при начале жизни моей к этому спасителю, ангелу-хранителю моему! Если я еще живу, если я чувствую бытие мое, всем этим ему одному я обязан – ему и никому более! Еще раз простите мне, любезный родитель! Пишу, что сказывает мне сердце мое; не смею перечитать написанного, но не в силах писать к вам иначе. Может быть, мы не поймем друг друга, но я знаю добродетельную душу вашу, знаю ваше чистое, святое сердце, и к ним отношусь я. Прошу вас обо мне не беспокоиться. Руки и голова у меня здоровы, и я не умру с голода. И в этом случае невольно обращаюсь я к приписке братьев моих. Им угодно пенять, что я не пишу к ним ничего о своих обстоятельствах, что я делаю и где я нахожусь. Им угодно осуждать меня в какой-то беспечности, в какой-то ветрености. Желаю им счастья и только одно напомню: просил ли я у них хотя какого-нибудь пособия с тех пор, как расстался с ними? Смею уверить их, что никогда и вперед в тягость им не буду. Горек хлеб чужой, но от родного, который напоминает нам, что нас кормит, – это не полынь, а яд! Правда, что доныне я еще не мог быть полезным вам, любезный родитель: это сокрушает меня, и одно из пламенных желаний моих есть то, чтобы бог привел меня некогда успокоить старость вашу. Братья мои обладают уже этим счастием, и неужели не понимают они цены его? Осмеливаюсь думать и надеяться, что бог пособит мне некогда быть вам полезным – может быть, более их. До тех пор желаю, чтобы другие дети ваши превзошли меня в горячей молитве, какую воссылаю я к богу за вашу драгоценную жизнь, в любви и почтении, какими преисполнена к вам душа моя».

– Ну вот, сударь, такие-то письма присылал всегда ко мне мой Аркадий! Что прикажете мне думать о нем и что с ним делать?

– Ничего, почтенный человек, ничего! Можете быть уверены, что ваш Аркадий есть чистая, светлая душа

– О душе-то я и не спорю; да голова-то у него… – Старик провел указательным пальцем по голове своей. – И вот уже прошло с год, как я вам докладывал, он вовсе ко мне не пишет. Притом чистая душа не помешает быть ветреником и умереть с голода, если мы будем только, знаете, летать по поднебесью и забывать о земле. Боюсь, сударь, я: не скрывают ли чего-нибудь от меня? Жив ли он? Не знаю и того, что теперь делает он в Петербурге? В последнем письме писал он, что хочет ехать за границу и поедет на счет Главного училища живописи… Об этаких людях говаривал наш граф Александр Андреевич…

– Успокойтесь: верьте, что я увижусь с сыном вашим и обо всем вас уведомлю, – возразил я с невольным чувством. – Но на письме вашем нет адреса?

Старик опустил голову, помолчал и сказал потом печально:

– Я не знаю, где теперь живет мой Аркадий! С тех пор, как его выключили из Главного училища живописи…

Выключили! Давно ли?

– Да будет с полгода, сударь, как говорил мне об этом один проезжавший здесь чиновник, который знает всех главных учителей в училище живописи, – выключили за ссоры, за беспокойный характер! Вот видите, что все это должно тревожить меня как отца, нежно любящего! Ах, ради бога, сударь! Вы не сделаете так, как г-н прокурор и г-н почтмейстер наш! Узнать об Аркадии всего вернее можно в доме г-на N. N., человека почтенного, коллежского советника и кавалера, моего старого сослуживца, к которому всегда ходит Аркадий.

Мы расстались. Разговор с старым казначеем растрогал меня. Мне нетерпеливо захотелось узнать его странного сына, в котором я не мог дать сам себе отчета. Признаюсь: молодой человек, бывший любимцем умного и добродетельного чудака, несколько времени находившегося губернатором в нашем городе, и писавший после смерти его письмо, читанное мною, не мог быть ничтожным ветреником или шалуном, не отличенным каким-нибудь высоким дарованием. Но если, по русскому обычаю, он как художник подвергался какой-нибудь несчастной слабости или дарования его затмевались примесью чего-либо недостойного высоких дарований? Если он был нечто недоконченное, с душою великою, но лишенною средств достигнуть своего назначения, – создание малодушное, робкое, безрассудное? Словом, мне, по крайней мере, весьма любопытно было узнать Аркадия.

«Только любопытно?» – скажете вы. Что ж делать! В мои годы перестают уже любить психологические странности, любить только за то одно, что они странны. Это чувство проходит с годами. Невольно делаешься эгоистом в сорок лет, отдружившись, отлюбивши на свой участок. Притом жизнь в провинции бывает такая положительная и приводит в такое оцепенение чувства души… Общее поверье, что в сорок лет надобно быть степенным и солидным, как называл меня старый казначей и каким я почитал себя, – все это холодило мое участие и превращало его – признаюсь – только в простое любопытство, но сильное и живое.

Дня через два по приезде моем в Петербург я увидел, что мне придется долго, год или более, прожить в Северной Пальмире. (Так называют Петербург, хотя не понимаю почему, ибо пески Сирии столько же не походят на болота Ингерманландии , сколько развалины Пальмиры на великолепный Петербург.) Мысль об Аркадии мелькнула в голове моей. Воспоминание о разговоре с его отцом и письме, читанном мною, во всю дорогу не оставляло меня. Прежде всего отправился я к г-ну N. N.

На пороге небольшого опрятного дома в грязной Колокольной улице встретился со мною человек, сухощавый, в вицмундире, с Аннинским крестом на шее, с Владимирским в петлице. Спрашиваю у него о г-не N. N.

– Это я сам, – отвечал мне незнакомец. – Что вам угодно?

– Я желал бы узнать, милостивый государь, где живет некто Аркадий…

Лицо г-на N. N. покосилось.

– Этого я не могу сказать, милостивый государь, – угрюмо проворчал г-н N. N.

– Но мне говорил отец его, что вы с ним хорошо знакомы.

– Отец его говорил вам несправедливо, милостивый государь. – Я, точно, позволял этому молодому человеку посещать дом мой, и Аркадий, точно, бывал у меня прежде, но уже более года я с ним не вижусь. – Г-н N. N. приподнял шляпу и хотел идти.

– По крайней мере, позвольте мне узнать об этом молодом человеке.

– Извините, я спешу к должности и мне некогда. Спросите о нем в Главном училище живописи. – Г-н N. N. сухо поклонился и ушел.

«Начало плохое», – подумал я. Отзыв его об Аркадии не рекомендует молодого человека. Мы так привыкли к рекомендации, этому адресному билету общества, что прежде всего по ней начинаем судить о человеке, не думая, кто подписал его адресный билет. Итак, Аркадий, верно, какой-нибудь ветреник и шалун? «Но этой ли сухой роже поверю я, хотя она принадлежит коллежскому советнику и кавалеру! Знаю я вас, господа!» – сказал я, с досадою стуча в камни мостовой моею палкой. Странное дело: свидание с г-м N. N., напротив, усилило желание мое узнать Аркадия! «Но где искать его?» – подумал я и послал служителя спрашивать в Главном училище живописи. Он не добился толку. Старый учитель тамошний качал головою, слыша вопросы об Аркадии. Он начал расспрашивать служителя обо мне, узнал, что я приезжий помещик, и проч., и проч.

– На что же твоему барину этого молодца? – спросил он наконец. – Если заказать портрет, так вот тебе, братец, лучше адрес моего отличного ученика Чистомазова.

– Нет, сударь, не портрет заказать, а есть у барина к г-ну Аркадию письма от отца его.

– От отца? Ну, не порадуется твой барин новому знакомству! Не знаю, братец, не знаю, где он живет. Да и никто этого у нас не знает. Он переменяет по три квартиры в год, а иногда и более.

По обыкновению русских слуг мой служитель передал мне разговор слово в слово, с прибавлением «дескать» и «мол». «Плохо! – подумал я. – И тут его не любят!» В тот же день отправился я в Эрмитаж. Вдруг мне пришло там в голову спросить об Аркадии у одного старика-живописца, который, смотря в большие очки, с помощью молодого ученика своего списывал одну из огромных картин Каналетти.

– Вот, сударь, в десятый раз списываю эту картину, – сказал мне старик, когда я начал с ним разговор об его работе, – в десятый!

– Может быть, вы находите в ней какое-нибудь высокое достоинство, судите о ней как опытный художник и стараетесь особенно изучить ее?

– О нет! – в замешательстве отвечал старик. – Я, конечно, сударь, старый художник, понимаю красоты этой картины и две или три копии сделал с нее, в самом деле, совершенные. Но эту копию делаю я, как простой мазилка.

– Как это?

– А вот видите – не прикажете ли табачку? – Он открыл свою золотую табакерку. – Славный художник, известный наш декоратёр Бестнаго, говаривал: «Злава злавой; а теньга, теньгой!» Просто делаю, сударь, я эту копию наскоро, для любителя одного, которому все равно, худо ли, хорошо ли сделано. В неделю и то вот этот молодой человек перемажет, а я поправлю и возьму добрые деньги. Видите: я прославился копиями с Каналетти, и мне их всегда заказывают. А между тем, этот молодец учится, привыкает, а со временем сам станет копировать не хуже моего!

Молодой ученик покраснел и отворотился. Старик не замечал этого и продолжал:

– Я, сударь, верю тому, что было напечатано некогда в «Пантеоне иностранной словесности» , именно словам великого Бюффона : гений есть терпение в высочайшей степени. Истинно так! И это стараюсь я внушить ученикам своим. Про меня самого говаривали смолода, что будто у меня вовсе нет дарования. Но я, сударь, дарование свое высидел, как курица цыпленка.

– Вы, конечно, член Главного училища живописи?

– К вашим услугам: я там старший учитель по пейзажной живописи. У нас ведь все разделено на разряды, и кому что определено, тот тем и занимается, а в другую часть не забегает.

– Не был ли у вас учеником Аркадий…?

– Воспитанник покойного генерала ***? Как же, сударь, был!

– Скажите, где он теперь? Мне любопытно знать о нем.

– Вот уж этого порядком сказать вам не могу. Он лет с пять, думаю, как вовсе перестал учиться у нас. При сильном покровительстве своего генерала и прежде почти всегда находился он в отпуску и только числился при училище.

– Я слышал, что недавно его совсем выключили?

– Нет! Он самовольно вышел, а потому аттестата и звания от нас не получил. Вы его знали?

– О, сударь, залетная голова! мальчик не дурак! То есть, я вам скажу, если б этот человек был поумнее, так из него вышел бы второй Лосенко в русской живописи. Но он сбился с толку, и мы, признаться, чтобы его опасный пример не испортил других, старались понемногу выживать его.

– А не потому, чтобы у него дарования не было?

– Нет! Дарование у него было бы, потому что дарование развивается, милостивый государь, наукою, и собственно наука у нашей братьи художников есть истинное дарование. Живописца тогда узнаете, будет ли он хороший живописец, когда он кончил курс живописи. Вот, например, и в стихотворстве: как узнать дарование, если стихотворец не выучился стихи писать и хоть чего-нибудь не написал – поэмы, что ли, ну, или там трагедии какой, или комедии.

– Из слов ваших можно заметить, что Аркадий, если и имеет дарования, то характер у него дурной.

– Престранный, сударь, у него характер – ни добрый, ни худой. Он скромен, но упрямец, тихий, но пребешеный! Никогда, бывало, ссоры не заводит, а участник во всякой ссоре. Молчалив, а заговорит, так заслушаетесь. То вдруг учится прилежно, первый – и досадует; то совсем не учится, последний – и радехонек! Главное, я полагаю, он был в дурных руках, у этого генерала ***, который избаловал, испортил молодого человека. Этот генерал *** был, сударь, умница, но чудак великий…

Тут какая-то толстая фигура перервала наш разговор. Старик пошел с нею по зале и начал разговаривать заботливо. Ученик его бросил кисть, оборотился ко мне и сказал:

– Ах, сударь! Если вы не знаете Аркадия, не слушайте, что говорят о нем! Аркадий пример доброты, ума и дарования! Мог ли он ужиться с людьми, которых образчик вы сейчас видели!

Глаза ученика сверкали. Боясь ободрить этого молодого человека в негодовании, которое столь неосторожно изъявлял он против учителей человеку неизвестному, я сказал ему хладнокровно:

– Хвалю, что вы заступаетесь за Аркадия, но не советую никогда соединять с этим нескромности насчет ваших учителей и наставников.

Бедный молодой человек испугался.

– Ах, сударь, – сказал он робко, – не подумайте, чтобы я хотел осуждать моего почтенного наставника; но зачем же он сам несправедлив к такому человеку, каков Аркадий? Это самая высокая добродетель, это божественное дарование…

– Вы знакомы с ним?

– Нет! Несмотря на ласковость Аркадия, я не смею ходить к нему, боясь рассердить моего учителя. Он мне строго запрещает; но я знаю, где живет он.

– Скажите же мне.

Я поспешно записал адрес Аркадия; старик учитель подходил к нам; ученик схватил кисть и начал работать прилежно. Старик казался рассерженным.

– Вот, брат Ваня! Мы с тобою и в дураках, – сказал он, как будто забывши, что я тут находился, – в чистых дураках! Этого проклятого Каналетти мы с тобою мажем, а ведь Палитрин-то схватил получше заказец: ведь ему отдали скопировать для графа «Капуцинский монастырь» Гранета!

С досадой ударил старик по своей табакерке. Я ушел. К Аркадию влекло меня теперь не одно любопытство – эгоизм мой уступил место участию.

На другой день явился я в квартире Аркадия. Он жил тогда на Мойке, в третьем этаже огромного дома. Звоню, мне отворяет двери старик слуга.

– У себя ли Аркадий Иванович? – спросил я старика.

– Нет; он ушел со двора, – отвечал мне старик.

– Очень жалею. Когда могу я застать его дома?

– Бог знает, сударь. Иногда он по целым неделям бывает дома, но никого не принимает, а иногда по целым неделям его нет дома с утра до вечера. Если вам угодно сказать ваше имя, так я доложу ему, когда вы изволите пожаловать.

– Скажи ему, любезный друг, что приходил Мамаев, приезжий из города N. N., и приносил к нему письмо от его батюшки.

– Как, сударь? – вскричал с радостию старик. – Вы приехали из N. N.? Как же обрадуется Аркадий Иванович! Он так давно не получал писем от своего батюшки! Ах, сударь! пожалуйте завтра! Я ему скажу, и он верно будет ждать вас. Или не прикажете ли записать, где вы остановились? Он тотчас явится к вам.

– Не нужно. Вот письмо; ты можешь отдать его своему барину, а я завтра приду сам непременно.

– Ах, сударь! как вы его обрадуете! – продолжал словоохотный старик. – Здоров ли Иван Перфильевич?

Я видел, что старик нарочно заводит речи, желая разговориться со мною. Я не люблю разговоров со слугами и особливо выведываний у слуг. Но теперь я не боялся узнать что-нибудь худое об Аркадии и поддерживал речь со стариком. Старик смотрел таким честным, добрым, он с таким восторгом упоминал о своем господине.

– Скажи, любезный, что я крайне сожалею, не заставши Аркадия Ивановича, и очень желаю с ним короче познакомиться.

– Это не так бы легко было сделать, – сказал старик, улыбаясь, – если бы вы не приехали из N. N. и не привезли письма от батюшки его. Барин мой небольшой охотник до гостей, если только они не заказывают ему работы.

– Вероятно, он очень занят?

– Да, – сказал старик, – он, сударь, теперь беспрестанно портреты списывает, а картинами не занимается, хотя прежде был большой охотник и только их и писал. – Тут как будто нечаянная мысль мелькнула в голове его. – Пожалуйте сюда, сударь, посмотрите: вот его рабочая комната. Не угодно ли вам взглянуть, как славно пишет Аркадий Иванович? – сказал старик.

Мне уже так хотелось поближе узнать Аркадия, что я решился взглянуть на занятия его.

Из передней мы вошли в комнату, где стоял длинный турецкий диван, покрытый старым ситцем; дорогой стол красного дерева придвинут был к этому дивану; полдюжины дрянных стульев, в углу богатые старинные вольтеровские кресла и этот стол составляли странные противоположности. В другом углу находилось еще дорогое старинное бюро. Я оглядывался кругом.

– Это, сударь, у нас гостиная, – сказал старик горделиво. – Это бюро, эти кресла и этот стол выпросил себе Аркадий Иванович от наследников покойного моего барина, его высокопревосходительства Григория Григорьевича. В этих креслах старый барин всегда изволил кушать кофе после обеда, а на этом бюро он писывал. Слезы навернулись на глазах старика.

– Да, сударь, много добрых дел было придумано за этим бюро… Аркадий Иванович говорит мне всегда: «Семен Иваныч, – он, сударь, так меня называет, – кто напишет на этом бюро хоть одну строчку и не сделается добр, того бог накажет!» А в этих креслах Аркадий Иванович сидит, когда ему грустно.

– Разве ему бывает и грустно иногда?

– Случается, сударь: человек бо есть.

– Ты доволен ли им?

Старик с удивлением посмотрел на меня, как будто говоря: можно ли об этом спрашивать?

– Он вырос на моих глазах, у старого моего барина, сударь, – отвечал старик, – и я не хотел с ним расстаться, хоть я и вольный человек. Вот, пожалуйте сюда, – сказал он, отворяя дверь направо.

Я вошел в большую комнату. Тут на стенах висело множество эстампов без рам, запыленных, измаранных; на полу разбросаны были свертки бумаг, палитры, книги; на большом столе лежало несколько дорогих собраний эстампов. На окошках стояло несколько прелестных горшков с цветами. Окно, подле которого работал Аркадий, было закрыто дорогим транспарантом. На пюпитре его лежал портрет немолодой женщины, глупого вида, почти отделанный; сначала я не рассмотрел ее головного убора и удивился, вглядевшись: это были ослиные уши!

– Вот, сударь, портрет генеральши А. А., – сказал мне старик. – Говорят, что он очень похож, и генеральша от него в восторге.

– Я не вижу других работ твоего господина, – сказал я старику.

– А вот их целая куча, – отвечал он, указывая в угол, на множество холстин, натянутых на рамы, большие и маленькие, сбросанные беспорядочно одна на другую. – Он многое начал и ничего еще не успевает окончить. Вот еще несколько портретов; вот его эскизы и картоны. – Старик указал на несколько огромных картонов.

Я мимоходом взглянул на все и обратил внимание на большую картину, тщательно закрытую белым полотном.

– Что это? – спросил я старика.

– Картина, которую Аркадий Иванович не велит мне трогать. Я не смею показать ее вам. А вот, сударь, взгляните, какая жалость! – Старик указал на другую большую картину. Это была огромная холстина в золотых рамах, изрезанная ножом и закрашенная красками так, что нельзя было рассмотреть, что было на ней прежде изображено. – Аркадий Иванович года два писал ее, кончил, целую неделю любовался ею и вдруг задумался, взял кисть, замарал и потом сам изрезал ее ножом.

Что сказать мне вообще о мастерской Аркадия? Я видел какое-то странное смешение высокого искусства, шалостей художника, роскоши, беспорядка. Тут стояло несколько золотых богатых рам, без картин; здесь было брошено несколько книг, одна на другую, полузакрытых, в пыли; загнутые листы и заметки показывали, что их читали внимательно и потом бросили, не окончив чтения. Колоссальное изображение Кельнского собора (известный эстамп) висело на стене. Подле него был портрет Дюрера, потом Мюллеров эстамп Рафаэлевой Мадонны, перечеркнутый красным карандашом. Внизу было подписано рукою Аркадия: «Ты был достоин сумасшествия, бедный пачкун! Одинакое вдохновение не является в мире дважды. Твори свое!» Стены все были исписаны углем и мелом. В этих очерках видно было фантастическое своеволие. Это были изображения готических зданий, жоаннотовских уродов , гогартевских карикатур . Но меня поразило милое женское личико, которое только что было начато в небольшом размере. И вот что было странно: это личико повторялось несколько раз, в разных размерах и везде только что очеркнутое! Оно было начерчено углем на стене в нескольких местах, нарисовано карандашом на картонах, даже нацарапано ножом на столе. Видно было, что это личико невольно являлось под рукою Аркадия, что оно преследовало его – и везде было оно очеркнуто так отчетисто, верно, истинно, что я узнал бы это личико из тысячи.

Я не смел ничего рассматривать подробно. Мне казалось святотатством перебирать картины, поднимать с них занавески или пересматривать картоны и эскизы художника, когда он сам не дал мне на это права. Мне даже стало совестно, что, пользуясь слабостью и усердием старика слуги, я вошел в мастерскую Аркадия. Поспешно вышел я из этой комнаты и торопился уйти, говоря только «да, да», когда слуга шел за мною и повторял просьбы пожаловать завтра и уверения, что Аркадий Иванович будет мне очень рад.

Кто из нас не бывал молод; следовательно, кто не читывал романов, кто сам не бывал героем романа! Всякому свое; иной бывает героем романа Поль-де-Кокова , иной лафонтеновского , иной дюканжевского , иной бальзаковского, иной жаненовского – а все-таки какого-нибудь романа! Идя от Аркадия и соображая все виденное и слышанное мною, мне казалось, что я начал читать Гофманова «Кота Мура» . Воображение живо представило мне в неизвестном Аркадии образ художника, провидением к тому назначенного. Мне подумалось даже, что без знакомства с Аркадием в романе жизни моей недоставало бы весьма любопытной главы под названием «Идеал художника». Не знаю с чего, мне казалось, что в Аркадии увижу я дополнение к человеку, которое мы называем – художник, дополнение, созданное самим человеком, странное, очаровательное, своенравное, блестящее, недовольное собою, нетерпимое или обожаемое другими, рожденное от соединения необыкновенных случайностей. То, что узнал я об Аркадии от отца его, от слуги, от учителей Главного училища живописи, от ученика, от г. N. N., – все это – неприязнь и ненависть одних, любовь и восторг других – делало для меня знакомство с Аркадием одним из необыкновенных событий в моей жизни. Мне хотелось теперь к опытам и наблюдениям моим прибавить любопытные опыты над душою истинного художника. Не всякий из нас согласится разменяться местами с тем, чему удивляются, что изучают люди; но все мы любим посмотреть на необыкновенное, странное в мире и в обществе. Так, никто не пойдет жить на краю швейцарского ледника или на скалах Норд-Капа ; но кто же отречется взглянуть на сии дивные явления природы и рассмотреть их внимательно? Отказавшись от практической деятельности жизни, в провинциальном уединении моем я привык к теоретическим наблюдениям. В Аркадии думал я увидеть аналитическую поверку моих теорий изящного. Я создал его предварительно в моем воображении. Я вообразил себе Аркадия с греческим лицом Гете или германским профилем Шиллера, страждущего, гонимого, потерявшего в генерале *** друга, который развил его высокую, пламенную душу: И теперь этот человек с неба дружбы упал в существенность, богатую идеальными отблесками, но бедную во всех других отношениях. В беспорядке убранства Аркадиевых комнат, в смешении излишеств и недостатков жизни, во всем, даже в картинах, сброшенных в кучу и покрытых пылью, и в этой картине, которою неделю любовался он и которую потом сам он изрезал, – во всем, казалось мне, слышал я вопль души, отвергаемой миром и людьми, недовольной собою. Мне досадно даже было, что Аркадиев идеал женщины не походил на Мальвин и Миньон , ибо в изображении хорошенького личика, которое писал и чертил везде Аркадий, уже наверное думал я видеть изображение идеальной его красавицы. Это изображение казалось мне слишком мило и очень красиво для идеала художника! Аркадий заставлял меня забывать о моей степенности, моих сорока годах: мне казалось, что я сам молодею, разогреваясь его юною, горячею головою… Какой несносный эгоист человек: он всегда видит только себя, глядясь в других… Что делать!..

Но как же досадно разочаровался я на другой день, увидев Аркадия! Совсем это не был молодой человек с греческим профилем Гете, германским профилем Шиллера, потухшими в борьбе сильных страстей глазами или невыносимою, наполеоновскою бесцветностью глаз. В одежде его не было байроновской изысканности, ничего восточного; не было у него ни шиллеровских локонов, ни гофмановской дикости. Увидев меня, старый слуга спешил сказать обо мне Аркадию, и пока я ставил в угол свою палку, в переднюю вышел молодой человек, в модном сюртучке, с деланым галстухом на шее, с русыми, опрятно причесанными волосами; лицо его было благородно, правильно, но ничего особенного не выражало. Глаза его были, как говорится, голубые, то есть просто серые. Впрочем, глазами Аркадия я остался потом доволен: серый цвет их сбивался в голубой, и они оживлялись в разговоре. Аркадий был высок ростом, строен; только в движениях его не было ни простоты изящной природы, ни увлекательной изысканности светской, могущей заменять природу, как ассигнация заменяет звонкую монету. Отличительным признаком осанки и обхождения Аркадия была чрезвычайная неровность выражения в лице и в движениях: Аркадий то слишком казался веселым, то вдруг слишком задумывался; мне не понравилось еще, что он то и дело всчесывал рукою густые, длинные волосы на голове своей. Словом, Аркадий, при первом появлении, не сделал на меня никакого сильного впечатления: я видел перед собою обыкновенного молодого человека, обыкновенно одетого, и если бы кто-нибудь не сказал мне: «вот художник», – я ничего не подозревал бы в этом правильном, приятном лице, в этой простой улыбке, этом обыкновенном наряде. Ничего особенного не выражал мне и голос Аркадия, приятный, но не заставлявший душу ни трепетать, ни радоваться. Особливо занятие, в каком застал я Аркадия, мне особенно не понравилось.

Он с улыбкою взял меня за руку и сказал:

– Конечно, я имею честь видеть г-на Мамаева?

«К чему такой пошлый вопрос?» – подумал я, готов был грубо отвечать и немедленно расстаться с Аркадием. Он спросил меня после сего об отце своем, но без всякого особенного чувства; наконец просил полюбить его и пожаловать в его гостиную. Тут нашел я толстую, богато одетую даму, ту самую, к чепчику которой Аркадий приставил ослиные уши. Дама сидела, надувшись, стараясь придать миловидное выражение своему толстому, брюзглому лицу. Портрет ее находился перед Аркадием, и он дополнял в нем некоторые черты, пристально разглядывая даму. Он просил меня извинить, что должен докончить при мне свою работу. Мужчина, худой и сухой, сидел и дремал в углу. Я просил Аркадия не беспокоиться, продолжать работу, и сел в другой угол, пристально рассматривая своего нового знакомца. Он весело работал, отрывисто, но вежливо разговаривал с дамою; улыбался на ее глупые ответы. Портрет этой дамы был превосходен. Ушей ослиных уже не было на нем – Аркадий закрыл их большими букетами и-бантами. Лицо, изображенное Аркадием, выражало всю глупость, все безобразие подлинника, но он придал ему что-то доброе, веселое, и дама была в восторге – портрет походил на нее чрезвычайно и не походил нисколько. «Насмешник и льстец, обыкновенный ничтожный художник! – думал я. – Если ты поневоле принял на себя заказ написать эту глупую рожу, можешь ли ты быть так спокоен, так весел, услужлив? Вижу, что ты изрезал свою картину из жалкой робости, а не по сознанию недостигнутого идеала!» Нельзя было не отдать, однако ж, справедливости искусству Аркадия. Судя по портрету, кисть его была смелая, резкая, удивительно правильная. Занятие продолжалось с полчаса. Аркадий встал наконец и сказал, что портрет готов и завтра он пришлет его к ее превосходительству.

– Ах! покорно вас благодарю! – вскричала дама. – Только помните: соблюдите мой секрет; ведь это будет сюрприз моей сестрице! А теперь позвольте же мне расплатиться. Эй, Яков Потапыч! Опять, батюшка, задремал! Проснись! Отдайте, сударь, деньги!

Сухой человек зевнул во весь рот, отсчитал не знаю сколько ассигнаций и подал Аркадию.

– Покорно вас благодарю, – начала опять дама.

– О, непременно и охотно! – вскричала дама. Она и спутник ее пошли. Аркадий вежливо провожал их.

– Это генерал и генеральша W., – сказал он, воротясь. – Простые, но добрые люди! Генеральша готовит сюрприз сестре и тихонько приходит ко мне с своим мужем, хотя взбираться в третий этаж ей очень тяжело.

«За что же ты приставил ей ослиные уши, бессовестный! если они точно добрые люди?» – думал я про себя и решительно рассердился на Аркадия. Уже все теперь бесило меня: я досадовал, что он осторожно спрятал деньги в бюро, а не скомкал и не бросил их, что после того он учтиво сел подле меня и завел самый вздорный разговор. Как житель Петербурга он вздумал мне, приезжему провинциалу, говорить о новостях столицы, о новых зданиях. Недолго просидел я и с досадою ушел домой, повторяя; «Он не художник – он обыкновенный молодой человек, и живописец просто – искусный, но не поэт!»

Я был несправедлив к Аркадию. В наш век воины сняли железные брони свои и философы не ходят уже в изодранных лоскутьях какого-нибудь цинического плаща . С чего же вздумалось мне искать наружного байронизма и гофманизма в Аркадии? Неужели художник и поэт должны отличаться от людей полусумасшедшим видом или странностью одежды? Наш век кажется веком бессильных страстей внутри, без резких отличий извне. Он весь одет однообразно, причесан, подвязан, ходит и говорит однообразно. Все воины наши в мундирах, чиновники в вицмундирах, не чиновники в темных фраках. Но тем глубже и пестрее внутреннее образование нашего века. Никогда не являлся человек столь знающим, столь страстным, столь высоким, как является он ныне. Все тихо, все однообразно в нынешнем обществе; но откуда же неслыханные, уродливые события, горячки умов, разрушительные страсти, какие сверкали и сверкают в мире в наше время? Мы отличны от стариков наших тем, что душа нынешнего человека потеряла самодовольство: он недоволен людьми, недоволен собою. Разочарованный в том, что совершенно увлекало его отцов, не должен ли нынешний человек укрываться в мнимую бездейственность и внешнюю однообразность и оттого впадать в ужасную неровность характера, то бросаемый страстью вне круга обыкновенной его жизни, то снова упадающий в нее? Наше поколение, как Наполеон, стоит сложив руки или нюхает табак, пока страшная битва – Ваграмское, Бородинское, Ватерлооское сражение – гремит в душе его. Он задумчиво смотрит в землю, как будто ищет чего-то потерянного праотцом Адамом. Найдет ли он? Не знаю; но – это глубокое озеро без истока, на дне его бездны, а поверхность тиха, и едва легкий ветерок пробежит по ней, всколышет ее легкими кругами – они расходятся, и снова озеро зеркально, светло и неподвижно. Нынешняя жизнь – роман, первую часть которого написал Август Лафонтен, а вторую еще дописывает Виктор Гюго.

Аркадий явился ко мне на другой день. Несмотря на мою угрюмость, на предубеждение против него, я не мог в этот раз не отдать справедливости ему в той нежности, с какою говорил он об отце своем, в той заботливости, с какою расспрашивал он обо всех подробностях житья его. С каким чувством говорил этот добрый сын о том, что он вскоре надеется сделать для отца своего что-нибудь полезное! Он молчал о братьях или отзывался почтительно. «Он скрывается от меня, – думал я, – не открою же и я ему, что знаю его гораздо лучше, нежели он полагает!» Аркадий мельком говорил о своих занятиях. Я также ничего не говорил ему о том, что видел в нем мой разрушенный идеал художника. «Он явно притворяется, – думал я, – или в самом деле отказывается от своего назначения и хочет улечься на прокрустово ложе света, хотя бы привелось для этого отрубить ноги! Что же? Он думает, что я не стою признаний души его? Хорошо, и я не покажу ему своей души: я эгоист!»

Мы виделись потом еще несколько раз и каждый раз, невольно, становились искреннее друг с другом. Разговоры наши перестали оканчиваться ничтожными пустяками. Наконец я имел случай оказать Аркадию маленькую услугу. Однажды захожу к нему, застаю его в страшном беспокойстве и требую объяснения. Аркадий долго колебался и, краснея, сказал, что ему недостает несколько денег для одного весьма важного дела.

– Вот тысяча рублей, – сказал он, – а мне надобно две.

– Вот другая, – отвечал я, выняв бумажник и отсчитывая деньги.

Аркадий крепко пожал мою руку и с минуту ходил молча, в сильном движении. Через три дня он принес мне деньги и не благодарил меня: это мне понравилось, ибо я видел, что, сказав мне пошлую благодарность, он отделался бы ею; теперь, напротив, Аркадий сбросил с себя личину вежливого равнодушия, и в первый раз он понимал меня, а я его. В первый раз тогда между нами завязался разговор от души. Я обратил его на изящные искусства, и Аркадий не скрывался более. С жаром начал он говорить об упадке изящного в наше время, о средствах свести изящные художества с ложной дороги школьных условий, по которой ныне идут они. О многом спорил я, со многим соглашался, удивляясь необыкновенным познаниям Аркадия. Вдруг он схватил меня за руку и сказал:

– Простите меня, г-н Мамаев: я не знал вас. Я думал, что вижу в вас просто умного, доброго человека: теперь вижу в вас горячую душу, человека глубоко чувствующего, просвещенного. Вам доступно все прекрасное. Зачем вы скрывались от меня?

Слова эти были сказаны так добродушно, так просто, что я невольно улыбнулся:

– Зачем сами вы, любезный Аркадий, хотели спрятаться от меня под маскою ничтожного живописца и молодого петербургского щеголя?

– Я щеголь? Если бы вы прежде знали меня, то могли бы назвать немного сумасшедшим по наружности; с некоторого времени этот недостаток перестал быть моим недостатком. Я сделался благоразумен, осторожен, опрятен. Мой старый Семен Иваныч не может теперь нахвалиться мною. Но, право, я совсем не щеголь, ни одеждою, ни обращением, ни душою.

– Аркадий! Я не того хотел от вас, чем вы хотите казаться.

– Чего же вы от меня требуете?

– Я хотел видеть в вас истинного художника, а видел только молодого портретиста, который так одет, так работает и говорит, что от него ничего ожидать не смеешь. Вы скрывались от меня? Да или нет? Если нет, то вы упали духом – вы пережили даже недовольство своего падения: вы уже спокойны, и это спокойствие есть тишина смерти!

Аркадий задумался. Лицо его изменилось.

– Что ж мне делать, когда этого хотят от меня судьба и люди, – сказал он тихо, – когда без этого счастье мое бежит от меня! Хочу удержаться хоть за него – со всем другим я простился: одно недостижимо, другое пусто. За чем гоняться мне? За призраком ничтожной славы? Но и его могу ли достигнуть? Кто уверит меня, что мне можно надеяться на силы свои… О, мой почтенный друг! зачем тревожите вы терзательные мечты, которые задушил – усыпил я, по крайней мере! – Аркадий схватил мою руку и сжал ее крепко обеими своими руками. Он был очарователен в это время. Таким желал и надеялся я видеть его.

– Что заставляет вас принимать во мне столь сильное участие? – спросил он, растроганный до глубины души.

– Долго рассказывать, как родилось и усилилось мое к вам участие. Может быть, для этого надобно б было рассказать вам прежде всего собственную жизнь мою… Но, я клянусь вам, Аркадий, что во мне видите вы человека, который на себе испытал, как тяжко душе, как душно сердцу, если призвание наше в мире не исполняется! Годы безвозвратно погасили для меня все мои мечты, все мои надежды; но, смотря на вас, полного жизнью и надеждами, могу ли не думать о том, как грустно, как страшно кончить их ничтожным физическим бытием!

– И люди говорят о ничтожности и бесчувствии мира, если в нем жил ты, святая душа, второй отец мой! если судьба столкнула меня теперь на дороге жизни с новым другом и если мир украшен бытием создания, которое может заменить мне все вдохновения исчезнувшего века художеств… – Аркадий вдруг остановился. Насмешливая улыбка появилась на лице его. – Вы мечтатель, господин Мамаев, опасный мечтатель! С чего вы вздумали наводить на меня волшебное стекло вашего воображения? Вы обманываете себя, обманываете меня, и, клянусь богом, это бессовестно, стыдно! Зачем искать во мне того, чем не велят мне быть ни судьба, ни мир, ни люди? Кто я? Сын бедного чиновника, ничтожный разночинец, братья мои подьячие, мне надобно было сделаться также подьячим. Пришел ко мне такой же мечтатель, как вы, наговорил мне бог знает чего; я заслушался его и поссорился с миром и с судьбою. Чего не вытерпел я за то, что отказывался идти в гусиной веренице, которая тянется целыми поколениями от колыбели до гроба! Чего не вытерпел я от самого себя еще более, нежели от других! «Художник», «идеал» – вздор, вздор! Говорите «маляр» и «счастие»; да, счастие на земле, без неба и идеалов! Вот что я – и прекрасно, чудно хорошо! На что искать идеалов, если они не превзойдут существенности – милой, очаровательной, живой, дышащей жизнию? Я скован и счастлив. Что мне в воле, если она только губит и терзает меня! Вы изумитесь, мечтатели, как тихо и спокойно можно быть счастливым? Зачем нравится вам только бешеный водопад Ниагарский? Не лучше ли любоваться милым ручейком, который вьется и журчит между цветами? Вы презираете его? Но в вашем водопаде видна только мутная пена страстей, а в ручейке отражаются – и солнце, и небо, и тихие небесные звезды, и целый мир! Любезный, почтенный друг мой! Я изодрал мои глупые рисунки, над которыми просиживал ночи и бесполезно тратил жизнь мою; на других нелепых мечтах моих мирно плетет свои сети паук, и никогда не смету я с них паутины… Не надобно картин – не хочу писать их; пишу портреты, рожи людские, и пишу как ремесленник! Уверяю вас, что теперь только нашел я истинное счастье – мне так весело, спокойно – я так доволен… – Он судорожно сжал мою руку, и слезы сверкнули на его глазах.

– Счастье ваше похоже на куклу, которою играет ребенок. Но вы насильно делаете себя ребенком, добровольно позволяете своему счастию пеленать вас, как дитя, и – я страшусь за вас, Аркадий! Не знаю, какой волшебный сон лелеет вас, но, друг мой, это мгновенный сон, а не жизнь: пробуждение ваше будет опасно; лучше бороться с судьбою, нежели позволить ей без сопротивления сковать себя…

– Нет! Мой сон прекрасен, как жизнь, и не прервется, – сказал Аркадий, с радостным самодовольством закрывая глаза рукою. – Его сам бог создал для меня!

– Аркадий! – сказал я с досадою. – Понимаю: вы влюблены? Угадал ли я?

Он затрепетал.

– Вы любите?

– И неужели я не любим? – спросил Аркадий с трепетом. – Почему же вы знаете, что я не любим? Нет, нет! За мою бешеную, безумную страсть, за то, что для нее отказался я от всего, от самого себя, ужасно было бы не Платить хотя участием, хотя снисхождением! А смею ли требовать более? За это снисхождение… мало жизни моей! Несносные женщины! Они везде вмешиваются и все портят! Так вот разгадка его бесчувствия! Он любит… Женщина уничтожила его… И дивиться ли после того чему-нибудь, если на жизнь он смотрит глазами женщины, а ей жизнь кажется занятием вроде хозяйства; она вяжет ее, как чулок, плетет ее, как кружева, вышивает ее по канве, в размеренных квадратцах…

– О нет! вы не знаете моей Вериньки, – сказал Аркадий. – Она не женщина: это чудное существо, залог мира между небом и землею! Она умела сделать из меня то, чего не сделали люди с их гордостью, их силою – чего не сделала дружба человека единственного! Она доказала мне невозможность неба на земле, но доказала, что и земля есть небо, если мы забудем для создания пленительного все-все, и самих себя, передаваясь ему! Ей пожертвовал я всеми мечтами… какая мечта сравнится с нею! Я бросил все свои ничтожные идеалы… какой идеал не бледен перед моею Веринькою! Она помирила меня с самим собою, она поведет меня тихо, нежно по остальному пути жизни. Так, я чувствую, что напрасно старается человек создавать и ищет на земле несбыточных образов – они уже созданы богом и живут на земле в душе женщины. Душа женщины – вот наше небо на земле, и в нем соединено все! Беден, кто не нашел его – блажен, кто его отыскал! Но тогда – во прах перед ним все страсти, все идеалы, или, как отверженного ангела, тебя изгонят из этого неба, где ничто не должно существовать, кроме душевной невинности!

Аркадий замолчал и начал ходить по комнате. Я прервал молчание, продолжавшееся несколько минут.

– Аркадий, – сказал я, – сердца наши сказались друг другу. Отныне мы с тобою друзья. Вот тебе рука моя, а кому я сам подаю ее, тот не спрашивай меня ни о чем более! Заключенная в минуту душевного бытия, отныне дружба моя к тебе неизменна. Друг мой! Мне сорок лет; жизнь моя была бурная, мятежная; я испытывал страсти, знал и любовь… Она знакома мне… Когда-нибудь я расскажу тебе все страдания, какие перенес я от этого яда жизни… Я трепещу за тебя: ты отравляешь себя медленною отравою! Я угадываю твою Вериньку: это какое-нибудь простое, доброе, милое создание, которое обольстило тебя колыбельною песенкою и усыпило твою пылкую душу тихим напевом ее! Не для тебя такое счастье: берегись! Душа женщины не рай, но раек. Ты на нее хочешь опереться, но эта опора ломка, как стекло, и, как стекло, изрежет тебя…

Аркадий быстро взглянул на меня:

– Да, я усыплен колыбельного песенкою, но эту песенку не человек напел мне, а что-то божественное. Узнайте Вериньку… Я боюсь показать ее вам: вы можете погибнуть, узнав, как близко от вас было счастье в жизни, а вы не знали его…

Я невольно улыбнулся. Аркадий как будто опомнился и поспешно взялся за шляпу.

– Ах! что я говорю! – сказал он. – Простите! Голова моя так расстроена от нашего разговора… Какая глупость: стараться ощупать руками свое счастие, как будто оно что-нибудь вещественное! Вы ощупаете одни вещественные его формы и никогда не узнаете его вполне… Вы подали мне вашу руку, благородный человек! позвольте мне пожать ее…

«Я тебя понимаю, юноша, – думал я, оставшись один, – понимаю и сожалею о тебе: ты испугался бури, какая волнует океан души человека, и ты думаешь, что лучше причалить свой челнок близ тихого берега семейственной жизни и задремать под шум бешеных волн, нежели пускаться по кипящим их безднам! Горе тебе, если ты будешь счастлив, как счастливы все люди! Бедное счастье их есть дремота, произведенная маковым питьем; но твоя душа создана не для этой сладкой дремоты, а для жизни, и – горе, если ты пробудишься, когда будет уже поздно воротиться! Страсть художника не начинается усыплением души и не кончится семейственным бесчувствием, чем так дорожат люди для мелких уступок счастия, покупая его, как покупают они себе пищу и одежду. Допускаю страсти – даже любовь, – но не такая любовь, не такая страсть бывает вдохновением высокого. А кто знал, кто хотя предчувствовал это вдохновение, тому пробуждение хуже смерти!»

Увы! Аркадий вскоре сведал на опыте истину, которую я предугадывал и предвещал ему. Страшно пробудилась душа его, безжалостно оттолкнуло его от себя обольстительное, тихое упоение.

После нашего разговора прошло дней шесть. Аркадий не являлся ко мне. Недосуги мешали самому мне идти к нему. Воспользовавшись первым свободным вечером, я спешил к Аркадию. Семен Иваныч отворил мне двери. Он был печален.

– Где девался твой барин? Не болен ли он? – спросил я поспешно.

– Нет, сударь, но бог знает, что с ним сделалось! Дня три тому он пошел со двора такой веселый, такой милый; воротился поздно, и я его не узнал – так был он бледен, расстроен. С тех пор он сидит запершись, никого не велит пускать к себе, почти ничего не делает и даже ничего не кушает.

– И мне нельзя его видеть?

– О нет! Вас он однажды навсегда приказал принимать, во всякое время!

Вхожу в гостиную. Бюро открыто, бумаги, книги разбросаны везде, все в страшном беспорядке. Аркадий был в своей мастерской. Тихонько отворил я дверь. Аркадий стоял посреди комнаты. Огромный, прекрасный портрет откупщика, которым в последнее время занимался Аркадий, был брошен на пол недоконченный. Кисти, палитры были раскиданы повсюду. Большая, вновь начатая картина поставлена была подле окна. Небритый, со всклоченными волосами, в старом шлафроке, стоял Аркадий, сложив руки и устремив неподвижные взоры на холст, где еще ничего нельзя было разобрать хорошенько. День вечерел; последние лучи солнца освещали комнату.

– Что с вами сделалось, Аркадий? – сказал я.

– Ничего! – отвечал он мрачно. – Это надобно было предвидеть прежде. Вы предугадали, вы предрекли мне то, чего не понимал, не предвидел я! Какая глупость! Мне надеяться быть счастливым? Думать, что я буду так же искусно выть, как воет эта стая волков, называемых людьми! Но чего же хотят они от меня? – говорил Аркадий с увеличивающимся жаром. – Они терзали меня, когда я хотел стать между ними самобытно; они терзают и теперь, когда я отказываюсь от самого себя! Они разрушали мир, какой создавал я сам себе. Они не дают мне местечка и в своем мире! Виноват ли я, что бог создал меня иначе, нежели их? Должно ли за это наказывать меня так бесчеловечно? Но я добровольно становился в ряды их, отрекался от всего, давал клятву быть их товарищем, таким же, как они, чем они хотят – глупцом, ремесленником, шутом, последним из них…

– Аркадий! что все это значит?

– Ничего! – сказал он, горько улыбаясь. – Они уничтожили высокий мир художника, разбили истукан изящного, которому молился он в Греции, отняли у искусства религиозную святость Средних веков и хохочут над тем, кто стремится в эти погибшие миры искусств! Он враг им, нынешним ремесленникам, и они все за одно против него; мстят ему, как человеку, отказывают ему, если он соглашается на бедное счастье людское, – боятся его, клеймят его позором и насмешкою…

– Но давно ли, Аркадий, давно ли вы были так счастливы?

– Был – да! хотел быть, хотел обмануть себя, если нельзя быть в самом деле. Мой обман открылся – счастие мое погибло… Не мне то счастье, которого я надеялся от людей! Они отказывают мне в этом счастье – отказывают, не хотят его мне отдать! А чего не делал я, чем не угождал им? Боже великий! Сколько времени был я болваном, куклой их – и за что же другому это счастье? Если он глупец без притворства, почему я не могу притвориться глупцом? Во всю жизнь мою они не заметили бы между нами никакой разницы, не услышали бы ни одной жалобы, ни одного вздоха…

– Успокойтесь, Аркадий. Что такое сделалось? Что за отчаяние? И как же не поспешить вам ко мне… Сердце друга согреет, оживит вас…

– Виноват, – сказал Аркадий тихо, – виноват; но – и она с ними за одно – и она! Веринька, Веринька! зачем же обольщала ты меня прежде? Зачем вдохнула в меня жизнь, когда я умирал… Тогда мне легче было бы погибнуть; но теперь тебе без меня, мне без тебя нет смерти – ты моя, моя – ты не вырвешься из объятий души моей; я умерщвлю тебя моим последним, смертным дыханием…

– Успокойтесь, Аркадий. Сядем, будем говорить благоразумно; разберем дело наше основательно. – Я посадил Аркадия. В изнеможении он опустил голову на грудь; руки его упали на колена. Бледный, измученный, он казался умирающим.

– Аркадий! стыдись: неужели своенравие, даже презрение ничтожной какой-нибудь девочки должно доводить до отчаяния мужа, человека…

– Кто сказал вам, что Веринька ничтожна? – вскричал с сердцем Аркадий. – Знаете ли вы ее, узнали ль вы ее светлую, прекрасную душу? Проникнули ль вы в ее чудное, святое сердце? И она меня любит, знаю, что она живет, дышит только мною – она моя, моя – люди не отымут ее у меня – я принужу их – я вырву у них Вериньку мою! Они должны будут уступить ее мне, моей славе, моему имени! У нас нет Капитолия – нет триумфа для художника; но когда общий восторг поставит меня выше всех… Посмотрите, что напишу я теперь… Вот, что готовил я… Как это было глупо, как это было пошло, ничтожно! Это Грез , пачкун семейственных сцен, копеечного отчаяния, грошового счастия – ха, ха, ха! – Он сорвал покрывало с картины, которая стояла в стороне: я увидел превосходное изображение семейственной сцены. В старинной готической комнате, в германских одеждах, семейство занимается чтением: старик изображен дремлющим в старинных креслах, молодая девушка опускает занавеску, чтобы солнце не обеспокоило его, молодая женщина останавливает детей, которые вбегают в комнату. Она указывает им на старика; взгляд на него превращает их шумную радость в благоговейное молчание; молодой человек держит в руке книгу, опускает ее, вглядывается, прислушивается: точно ли спит старик и надобно ли продолжать чтение или перестать?

Молча любовался я этою картиною – она была прелестна; выражение лиц, темный колорит, рембрандтовское освещение ее были превосходны. Она переносила зрителя в патриархальные времена Дюреров и Гольбейнов.

– Вот, что готовил я, – продолжал Аркадий, – но это глупо в природе, глупо и в картине. Теперь я их ужасну моею кистию!.. Вот здесь, посмотрите, вот здесь я напишу им моего бешеного Прометея. Он изобразит им душу мою, прикованную не к Кавказу, а к этому неблагодарному, бесчувственному миру; не ворон будет клевать и терзать его, а несчастное, губительное чувство страсти безнадежной! О боже, боже! Они не люди будут, если не увидят следа крови моей и слез моих в красках, какими изображу я им моего Прометея, – если не отдадут мне после того Вериньки!

Аркадий заплакал, сел и закрыл лицо руками.

– Аркадий, – сказал я, – грустно смотреть на слезы мужчины: мужчина не должен плакать. Умри, но не плачь!

– Ах! мне еще хочется пожить на свете, в нем еще так много хорошего, так много прекрасного – в нем еще существует Веринька; она не моя, но и никому не принадлежит она. Дайте мне слез, позвольте мне плакать, друг неумолимый! И если бы вы знали, о чем я плачу! Не Вериньку – я теряю жизнь! Любовь к ней, любовь ее было все, что привязывало меня к жизни. С потерею Вериньки все связи мои с миром будут разорваны. Неужели хотите вы, безжалостный человек! чтобы и после этого я еще скитался по земле тенью безжизненною? Неужели думаете, что в моих созданиях будет жизнь, когда не будет ее во мне самом? Хорошо! Сделайте из меня привидение, машину, творящую великое и прекрасное; но каково же будет мне, привидению, созданному вами? Ведь я человек – пощадите меня – позвольте мне лучше умереть!

Как странна участь моя! Зачем надобно было юной душе моей соединиться с душою человека единственного, добродетельного, но оскорбленного миром, и людьми, и жизнию! Зачем этот человек исторг меня из ничтожества, в которое судьба поставила меня при рождении! Зачем он оставил меня после того в жертву оскорбленному мною миру! Зачем после него воскресило меня это милое создание, эта Веринька? Да, она поддержала во мне жизнь, готовую погаснуть; за то я хотел ей посвятить мое бытие – ничем более не мог я подарить ее, да я и не мог уже располагать собою: она воскресила меня, но потребовала себе душу мою – я отдавал ей – и этого нельзя мне сделать! Бедный человек! Люди становятся, как разбойники, между мною и Веринькою; она сама пугается, презирает меня, бежит от меня! Чего боятся они во мне! Разве не принимал я всех их условий – всех, но только с Веринькою – с нею; а без нее что мне в мире, в людях? На что я сам без Вериньки!

Я радовался, видя, что слезы и жалобы облегчают Аркадия, и не препятствовал ему плакать и жаловаться. Упрямое, молчаливое, одинокое отчаяние, три дня терзавшее его, теперь прошло. Он стал спокойнее. Тогда тихими, сердечными словами дружбы начал я врачевать его растерзанное сердце.

– Аркадий, друг мой! Ты еще так молод, – сказал я, – и уже думаешь, что жизнь совершенно рассчиталась с тобою. Мой друг! перед тобою она лежит еще необозримым полем горести и радости – да, мой друг, и радости! Знаю и уверен, что юность твоя была уже испытана скорбию, но радостей ты знал еще мало доныне. Благодари лучше провидение, что при начале жизни оно искусило тебя и приготовило к будущим подвигам. Чувство любви в твои годы всесильно, всепоглощающе; но не одно оно объемлет жизнь и мир для человека, который чувствует в душе своей призвание к чему-либо высокому…

– Нет! – сказал Аркадий. – Для меня все погибло, если погибла любовь моя. Судьба весит в эти минуты жребий мой на весах своих, и если не бросит она любви в мою чашку весов – расчет кончен: Аркадию не существовать более! Тот век, когда художник мог быть художником, потому что не мог быть ничем другим, когда он мог совершенно, всем бытием своим, погрузиться в океан изящного – золотой век Дюреров и Кранахов , Рафаэлей и Микеланджело прошел и не возвратится. Мир забыл уже об этом веке, и художник может существовать ныне только вдохновением страстей: если мне нельзя существовать любовью – художник во мне исчезнет. Других страстей я не знаю: любовь только, одна любовь могла бы вознести меня к великому моему идеалу, назло веку нашему и людям! Выслушайте, добрый, почтенный друг мой!.. Вы должны узнать повесть моей души. Вам все я открою, и потом судите обо мне, судите меня…

Конец ознакомительного фрагмента.

Живописец. Впервые: МТ. – 1833. – Т. 51. – С. 74-131, 239-294, 396-448, 534-593. В конце текста инициалы автора «Н. П.» и дата окончания – 10 июня 1833 г. С отдельными мелкими изменениями и добавлением эпиграфов перепечатана в сборнике «Мечты и жизнь» (М., 1834. – Ч. 2. – С. 5-384). Публикуется по этому изданию. Общий эпиграф к повести – из драмы Гете «Торквато Тассо» (1789), (д. 3, явл. 5), посвященной итальянскому поэту, трагическая судьба которого привлекала писателей (особенно романтиков). По словам самого Гете, в центре его произведения – «диспропорция между талантом и жизнью».

Он слишком горд, чтобы скрываться. Вдруг

В себя он погружается, как будто

Весь мир в его груди, он тонет в нем,

Не видя ничего вокруг себя.

Тогда он все отталкивает прочь,

Покоится в самом себе и вдруг

Он бурно извергает радость, скорбь,

Причуду, гнев. Он хочет все схватить,

Все удержать, тогда должно случиться

Все, что сейчас пришло ему на ум.

В единый миг должно произойти,

Что медленно готовится годами.

В единый миг он хочет разрешить

То, что во много лет неразрешимо.

От самого себя и от других

Он требует того, что невозможно.

Желает он пределы всех вещей

Схватить за раз, а это удается

Едва ль из миллионов одному,

Он не из тех, и должен наконец

Уйти в себя, не став нисколько лучше.

Пер. С. Соловьева

Я жизни сей не раб презренный… – Источник цитаты не обнаружен. Вельтман Александр Фомич (1800-1870) – поэт, прозаик, сотрудник МТ.

Безбородко Александр Андреевич (1747-1799) – русский государственный, деятель, с 1775 г. – секретарь Екатерины II, с 1783 г. – фактический руководитель русской внешней политики, с 1797 г. – канцлер.

Коллежский секретарь гражданский чин девятого класса.

…определил его в Главное училище живописи. – При публикации в МТ это место сопровождалось следующим примечанием автора: «Надобно ли сказывать здесь читателям, что, поелику вся сия повесть есть сказка, выдумка, то и все, что говорит в ней сочинитель, г-н Мамаев, об учении и училищах, есть выдумка или сущий вздор. Следовательно, его слов ни к какому петербургскому училищу относить не должно. Примечание для людей, любящих примечания» (МТ. – 1833. – Т. 51. – С 82).

Ингерманландия – одно из названий территории по берегам Невы и юго-западному Приладожью.

Фридрих (1749-1825) – немецкий поэт, художник и гравер.

…жоаннотовских уродов… – Вероятно, имеются в виду работы французского художника романтического направления Тони Жоанно (1803-1852).

…гогартовских карикатур. – Речь идет о сатирических произведениях английского живописца и графика Уильяма Хогарта (1697-1764).

…иной бывает героем романа Поль-де-Кокова… – Для популярных в свое время романов французского писателя Поля Шарля де Кока (1793-1871) характерны запутанная интрига, комические похождения героев-повес, пикантные подробности быта.

…иной лафонтеновского… – см. примеч. к с. 144.

…иной дюканжевского… – Французский драматург и романист Виктор Дюканж (1783-1833) был наиболее известен своей мелодрамой «Тридцать лет, или Жизнь игрока» (1827).

…иной жаненовского… – Речь идет о французском писателе и критике Жюле Габриеле Жанене (1804-1874), представителе так называемой «неистовой словесности»; его первые романы горячо обсуждались в русской печати начала 1830-х гг.

Норд-Кап (Нордкап) – гористый мыс на норвежском острове Магерё; порой рассматривался как самый северный пункт Европы.

…не походил на Мальвин и Миньон… – См. примеч. к с. 144 и к с. 104.

…философы не ходят уже в изодранных лоскутьях какого-нибудь цинического плаща. – Речь идет о представителях древнегреческой философской школы киников (циников). Выдвинув идеал духовной свободы, они с пренебрежением относились к жизненным удобствам.

…а вторую еще дописывает Виктор Гюго. – В Викторе Гюго (1802-1885) Полевой видел «полное и совершенное изображение французского романтизма».

Прокрустово ложе – в греч. мифологии ложе, на которое великан Прокруст насильно укладывал путников, обрубая ноги тем, кому оно было коротко, и вытягивая тех, кому оно было велико.

Капитолий – один из семи римских холмов, где в древности находились крепость и храм; место торжественных церемоний.

Грёз Жан Батист (1725-1805) – французский живописец-сентименталист.

Гольбейн (Хольбейн) Ханс Младший (1497 или 1498-1543) – немецкий художник.

Кранах Лукас Старший (1472-1553) – немецкий живописец и график.

Микеланджело Буонарроти (1475-1564) – итальянский скульптор, живописец, архитектор, поэт.

ЖИВОПИСЕЦ

Ich kenn ihn lang, er ist so leicht zu kennen

Und ist zu stolz, sich zu verbergen. Bald

Versinkt er in sich seibst, als ware ganz

Die Weit in seinem Busen, er sich ganz

In seiner Welt genug, und ailes rings

Umher verschwindet ihm. Er lafit es gehn,

Laflt"s fallen, stoSt"s hinweg und ruht in sich -

Auf einmal, wie ein unbemerkter Funke

Die Mine ziindet, sei es Freude, Leid,

Zorn oder Grille, heftig bricht er aus:

Dann will er alles fassen, alles halten,

Dann soil geschehn, was er sich denken mag,

In einem Augenblicke soil entstehn,

Was jahrelang bereitet werden sollte,

In einem Augenblick gehoben sein,

Was Mflne kaum in Jahren losen konnte.

Er fordert das Unmogliche von sich,

Damit er es von andern fordern diirfte.

Die letzten Enden aller Dinge will

Sein Geist zusammenfassen; das gelingt

Kaum einem unter Millionen Menschen,

Und er ist nicht der Mann: er fallt zuletzt,

Urn nichts gebessert, in sich seibst zuriick…

Гете. Торквато Тасс

Я жизни сей не раб презренный:

Я проводник того огня,

Который движет всей вселенной

И с неба льется на меня!

Вельтман

…Итак, я решился сам ехать в Петербург. Уже все было готово для моей поездки, когда пришел ко мне бывший уездный казначей нашего города, добрый, почтенный старик. Прослужив беспорочно лет сорок, он жил на покое, с небольшою пенсиею и большим семейством, довольный тихим своим жребием. Из детей его два сына служили в нашем городе и считались деловыми и честными чиновниками; один из них был уже сам отец семейства. В губернских городах обыкновенно все знакомы между собою, и почти никто не дружен. Я уважал нашего старого казначея; в праздники мы платили друг другу визиты; иногда и в будни бывал я у него, а он у меня. Тем ограничивались все наши отношения. Мы обыкновенно и всего чаще говаривали о погоде, о новостях. Старик любил читать газеты, пить чай в дружеском кругу, любил выкурить трубку табаку и потолковать о переменах министров и государственных чиновников. Он служил некогда при графе Безбородко: это было бесконечным предметом для его рассказов. В течение тридцатилетней жизни и службы в провинции старик не мог отвыкнуть от всегдашней поговорки своей: "У нас в Петербурге - у нашего графа Александра Андреевича…" "Мы петербургские", - прибавлял он с особенным удовольствием.

Я зашел к вам на минутку, - сказал он мне, - и нимало не задержу вас.

Всегда рад вам сердечно.

Рады, я уверен; но при отъезде бывает много хлопот - не буду мешать и расскажу коротко, в чем дело: сделайте мне большое одолжение, если только это не отяготит вас.

Прошу вас только сказать мне.

Все дело, изволите видеть, в том, что вот письмо к младщему сыну моему, живущему в С<анкт>-Петербурге.

Я и не знал, что у вас сын служит в Петербурге.

Ах! если бы служил, я и не утруждал бы вас. А то, бог знает, как вам и сказать…

Разве вы им недовольны… если только этот вопрос не нескромность с моей стороны.

Помилуйте! Любя и уважая вас как человека солидного и степенного, я именно вас хотел просить, чтобы вы узнали в Петербурге поподробнее о моем сыне. В прошлом году я просил было об этом нашего почтенного г-на прокурора, когда он ездил в Петербург; но ему было некогда. Он послал письмо мое с своим человеком и велел сынишку моему прийти к себе, а тот не пришел. Ныне ездил в Петербург почтеннейший г-н почтмейстер, но забыл письмо мое дома, не знал адреса и не видал моего сына. Впрочем, всякий едет в Петербург с своими хлопотами. Ведь у нас в Петербурге бездельников нет. Если уже кому-нибудь и в самом деле нечего делать, - ну, так по крайней мере показывает, что будто делает что-нибудь. А с этим соображается всякий, кто приезжает в Петербург.

Признаюсь, как ни уважал я старого казначея, но поручение его было мне неприятно. Я думал, что он заставит меня искать по Петербургу какого-нибудь молодого повесу, отставного корнета или коллежского секретаря, шалуна, препоручит мне усовещивать его, приводить на путь правый…

Может быть, старик заметил неприятное выражение на лице моем. Он было опустил уже руку в карман свой, чтобы вынуть письмо, и вдруг остановился.

Впрочем, если вам некогда будет заняться моею просьбою, - сказал он, - то будьте только откровенны, я не обременю вас…

О, нет, нет! - отвечал я. - Пожалуйте мне ваше письмо. Вы знаете, что я должен прожить в Петербурге долго, и времени свободного будет у меня немало.

Ах, сударь! не будучи сами отцом, вы не можете судить о чувстве родительского сердца, когда отец ничего не знает об участи своего сына! - Слезы навернулись на глазах старика. - Двое детей со мною, и, нечего сказать, - утеха моя на старости, кормильцы моей дряхлости; а ведь я сам чувствую, что люблю моего ветреника петербургского более их… - Старик вынул из кармана клетчатый бумажный платок и утер глаза. - Вот уже более года от него нет даже писем!

Мне стало совестно. Мгновенный порыв эгоизма рассеялся, когда я увидел отца, плачущего о милом, может быть, погибшем сыне.

Пожалуйте мне ваше письмо, - сказал я с жаром, - и верьте, что вы получите от меня верные сведения о сыне вашем. Если я могу чем-нибудь быть ему полезным, то готов употребить все силы.

Благодарю вас. Вы утешаете меня словами вашими. Но я прошу только одного: откровенности вашей. Повидайтесь с сыном моим, поговорите с ним, наблюдите за ним и потом скажите мне без закрышки и добро и худо. Но помощи вашей никакой не надобно. Я знаю моего ветреника: он будет умирать с голода, а пособия не примет ни от кого; при всем добром сердце своем он не послушается ничьих советов. Если бы

Издатель посвящает свой журнал «неизвестному г. сочинителю комедии «О время» (анонимный автор комедии — Екатерина II), творящему в эпоху, «когда, ко счастию России и ко благоденствию рода человеческого, владычествует нами премудрая Екатерина».

Рассуждая вслух, сам с собой автор называет себя Живописцем, хотя пишет пером, а не кистью и намерен изобличить самую тёмную сторону. Он будет стараться, вскрывая чужие пороки не забывать о своих, в отличие от многих других. Автор не может отказаться от сочинительства, поэтому идёт рискованным путём. Он решается на выбор друга и слушателя его советов, а также никогда не забывать об осторожности. Автора пишущие еженедельные листы становятся заложниками своей работы, так как каждый день читатель требует сочинение, пусть даже на пол листа. Ум, критика, умение, рассуждение, знание правил грамматики и величие русского языка не пользуются большим успехом.

В «Отрывке из путешествия в *** И *** Т ***», вложены впечатления проезжавшего путешественника по деревням и сёлам, где кроме бедности ничего по сути нет. Посетив деревню, Разорённую и зайдя в избу, его глазам открывается такое зрелище, он видит трёх рыдающих младенцев у одного выпала соска с молоком, другой чуть не задохнулся лежа лицом в подушку, третий раскрылся, и его искусали насекомые.

Успокаивая малышей, путешественник понимает, насколько ничтожны были их просьбы, а именно одному хотелось покушать, второму просто жить, а третий просто хотел, чтоб его не мучили. В крестьянской избе стоял тяжёлый воздух, и путешественник потерял сознания.

Очнувшись, ему захотелось пить, но по всей деревне не было и капли чистой воды. Он понимает, что помещикам всё ровно на здоровье своих подопечных. Детки, играющиеся на улице только увидав коляску, разбежались кто куда, они испугались приезда барина.Им не верилось, что приехавший человек никого бить не собирается.

Новиков Н.И. ответил на публикацию этого очерка произведением «Английская прогулка». Автор повествует о встречи во время прогулки человека, который восхищался «отрывком» и жаждал продолжения. Незнакомый человек жаловался на то, что навязывание всего иностранного ведёт к перениманию чужих пороков. Просил, чтобы в печати вышло продолжение и трактовка названия «Английская прогулка».

В продолжение «отрывка» путешественник описал наступивший вечер и как его проводят богатые, у которых день закончился с выгодой для них. В тоже время крестьяне, кормильцы, замученные возвращались с полей домой, радуясь его окончанию.

Помещённые в разделе «Ведомости» жалобы купцов о том, что в гостином дворе гуляющие знатные люди мешают проводить торговлю. Выставлена награда тому, кто отучит этой моде. Спустя некоторое время в газете печатают от купцов письмо, в котором ясно говорится о том, что прогулки никому не мешают. Наоборот прогулки им выгодны.

На улице Миллионная произошла перемена при продажах книг - ещё одна новость. Некогда на русском языке печатали романы и сказки, которые пользовались огромным спросом. Сейчас очень много переведённых книг на любой вкус, но берут с неохотой.

В «Послании к господину Живописцу» создатель комедии «О Время» (Екатерина ІІ )благодарит его за приобщение журнальчика и, никак открывает собственного настоящего имени, сулит присылатьдля него впредь собственныесочинения и сожалеет, что на сей случай практически никаких готовых нет, потому что целые 5 месяцев был занят написанием комедий, которых есть 5 штук…»

Диодати археолог с Италии прочитал приказ Комиссии о написании проекта нового приказа, Екатериной ІІ , в большом восторге от просвещённой российской государыне, которая идеально всё предусмотрела.

Уездный дворянинпишет письмо своему сыну Фалалею, где жалуется на несправедливость в жизни. По указу Петра І дворянам дали волю. Некоторые из получивших вольность так и не поняли что это такое.

Ему не нравится что «Живописец» о них, помещиках, отзывается как о тиранах. Они хотят, чтобы мужики принадлежали им. Дальше ещё интересней, что богатыми должны быть помещики, а крестьяне на них работать без «сна и отдыха».

Спустя некоторое время Фалалей передаёт ещё несколько писем от родни. Отец хочет, чтобы тот вернулся в деревню, где ему присмотрели невесту, которая была воеводе племянницей. Основной целью женитьбы было получение поддержки дяди, что может позволить, без наказано ущемлять соседей по земле. Мама Фалалея, которая находилась при смерти, просит в письме приехать, чтоб она отдала ему деньги тайком накопленные. Дядя сообщает ему о смерти матери и настоятельно просит прибыть в деревню, так как его отец безутешен в горе.

Муж постоянно страдает от ревнивой жены и просит совета у «Живописца».Он мужичку объясняет, что ревность это болезнь, возникающая из-за завести.

У жестокого помещика был сын, который всю жизнь жил в своё удовольствие. Со временем он стал пьяницей и игроком в карты, за что отец лишил его наследства. Он начинает самостоятельно зарабатывать себе на жизнь. Первые работы были ниже его уровня, но со временем он постепенно исправляется. Поступает на воинскую службу и окончательно исправляется. Спокойно живет, сочувствуя тем, кого плохо воспитали. Пишет им письмо с наставлением. Живописец осуждает таких людей и рекомендует им заниматься воспитанием детей, чтобы впоследствии они вас не призирали.

Постоянный чтец «Живописца» написал письмо, в котором осуждает тех, кто гадает на кофейной гуще, по вине которых страдают не виноватые люди. Пропадает серебреная ложка у Скупягиной. Та обращается за помощью к гадалке. Та, сказав, что у вора чёрный волос, получает гонорар. Барыня вызывает к себе черноволосогоИвана и розгами выбивает из него признания, а в действительности он ничего не брал. Был добрым, апосле этого стал вором. В отместку грабит свою хозяйку и скрывается, его ловят и прямиком на каторгу.

Корякин он же Новиков жалуется, что именно из-за «Живописца» чуть не остался без невесты. Когда он объяснил, что это учёный человек то помещица пришла в страшную ярость и поставила перед выбором, то ли книги, то ли другая невеста. Для помещицы книги - зло, а учёность страшный порок.

Однажды молодой человек обращается за советом к «Живописцу» по поводу его ранней отставки, то есть он молод, но хочет всю жизнь прожить в деревне в тишине и покое. Отвечает Живописец, что отставка в раннем возрасте позора не несёт, главное чтобы человек обществу был полезен.

В последнем листе напечатана «Ода её величеству Екатерине Великой императрице и самодержице всероссийской».

Краткое содержание романа «Живописец» пересказала ОсиповаА. С.

Обращаем ваше внимание, что это только краткое содержание литературного произведения «Живописец». В данном кратком содержании упущены многие важные моменты и цитаты.

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Николай Алексеевич Полевой

Живописец

Ich kenn ihn lang, er ist so leicht zu kennen

Und ist zu stolz, sich zu verbergen. Bald

Versinkt er in sich seibst, als ware ganz

Die Weit in seinem Busen, er sich ganz

In seiner Welt genug, und ailes rings

Umher verschwindet ihm. Er lafit es gehn,

Laflt"s fallen, stoSt"s hinweg und ruht in sich -

Auf einmal, wie ein unbemerkter Funke

Die Mine ziindet, sei es Freude, Leid,

Zorn oder Grille, heftig bricht er aus:

Dann will er alles fassen, alles halten,

Dann soil geschehn, was er sich denken mag,

In einem Augenblicke soil entstehn,

Was jahrelang bereitet werden sollte,

In einem Augenblick gehoben sein,

Was Mflne kaum in Jahren losen konnte.

Er fordert das Unmogliche von sich,

Damit er es von andern fordern diirfte.

Die letzten Enden aller Dinge will

Sein Geist zusammenfassen; das gelingt

Kaum einem unter Millionen Menschen,

Und er ist nicht der Mann: er fallt zuletzt,

Urn nichts gebessert, in sich seibst zuriick…

Гете. Торквато Тасс (Его давно я знаю)

Я жизни сей не раб презренный:

Я проводник того огня,

Который движет всей вселенной

И с неба льется на меня!

…Итак, я решился сам ехать в Петербург. Уже все было готово для моей поездки, когда пришел ко мне бывший уездный казначей нашего города, добрый, почтенный старик. Прослужив беспорочно лет сорок, он жил на покое, с небольшою пенсиею и большим семейством, довольный тихим своим жребием. Из детей его два сына служили в нашем городе и считались деловыми и честными чиновниками; один из них был уже сам отец семейства. В губернских городах обыкновенно все знакомы между собою, и почти никто не дружен. Я уважал нашего старого казначея; в праздники мы платили друг другу визиты; иногда и в будни бывал я у него, а он у меня. Тем ограничивались все наши отношения. Мы обыкновенно и всего чаще говаривали о погоде, о новостях. Старик любил читать газеты, пить чай в дружеском кругу, любил выкурить трубку табаку и потолковать о переменах министров и государственных чиновников. Он служил некогда при графе Безбородко : это было бесконечным предметом для его рассказов. В течение тридцатилетней жизни и службы в провинции старик не мог отвыкнуть от всегдашней поговорки своей: «У нас в Петербурге – у нашего графа Александра Андреевича…» «Мы петербургские», – прибавлял он с особенным удовольствием.

– Я зашел к вам на минутку, – сказал он мне, – и нимало не задержу вас.

– Всегда рад вам сердечно.

– Рады, я уверен; но при отъезде бывает много хлопот – не буду мешать и расскажу коротко, в чем дело: сделайте мне большое одолжение, если только это не отяготит вас.

– Прошу вас только сказать мне.

– Все дело, изволите видеть, в том, что вот письмо к младщему сыну моему, живущему в Санкт-Петербурге.

– Я и не знал, что у вас сын служит в Петербурге.

– Ах! если бы служил, я и не утруждал бы вас. А то, бог знает, как вам и сказать…

– Разве вы им недовольны… если только этот вопрос не нескромность с моей стороны.

– Помилуйте! Любя и уважая вас как человека солидного и степенного, я именно вас хотел просить, чтобы вы узнали в Петербурге поподробнее о моем сыне. В прошлом году я просил было об этом нашего почтенного г-на прокурора, когда он ездил в Петербург; но ему было некогда. Он послал письмо мое с своим человеком и велел сынишку моему прийти к себе, а тот не пришел. Ныне ездил в Петербург почтеннейший г-н почтмейстер, но забыл письмо мое дома, не знал адреса и не видал моего сына. Впрочем, всякий едет в Петербург с своими хлопотами. Ведь у нас в Петербурге бездельников нет. Если уже кому-нибудь и в самом деле нечего делать, – ну, так по крайней мере показывает, что будто делает что-нибудь. А с этим соображается всякий, кто приезжает в Петербург.

Признаюсь, как ни уважал я старого казначея, но поручение его было мне неприятно. Я думал, что он заставит меня искать по Петербургу какого-нибудь молодого повесу, отставного корнета или коллежского секретаря , шалуна, препоручит мне усовещивать его, приводить на путь правый…

Может быть, старик заметил неприятное выражение на лице моем. Он было опустил уже руку в карман свой, чтобы вынуть письмо, и вдруг остановился.

– Впрочем, если вам некогда будет заняться моею просьбою, – сказал он, – то будьте только откровенны, я не обременю вас…

– О, нет, нет! – отвечал я. – Пожалуйте мне ваше письмо. Вы знаете, что я должен прожить в Петербурге долго, и времени свободного будет у меня немало.

– Ах, сударь! не будучи сами отцом, вы не можете судить о чувстве родительского сердца, когда отец ничего не знает об участи своего сына! – Слезы навернулись на глазах старика. – Двое детей со мною, и, нечего сказать, – утеха моя на старости, кормильцы моей дряхлости; а ведь я сам чувствую, что люблю моего ветреника петербургского более их… – Старик вынул из кармана клетчатый бумажный платок и утер глаза. – Вот уже более года от него нет даже писем!

Мне стало совестно. Мгновенный порыв эгоизма рассеялся, когда я увидел отца, плачущего о милом, может быть, погибшем сыне.

– Пожалуйте мне ваше письмо, – сказал я с жаром, – и верьте, что вы получите от меня верные сведения о сыне вашем. Если я могу чем-нибудь быть ему полезным, то готов употребить все силы.

– Благодарю вас. Вы утешаете меня словами вашими. Но я прошу только одного: откровенности вашей. Повидайтесь с сыном моим, поговорите с ним, наблюдите за ним и потом скажите мне без закрышки и добро и худо. Но помощи вашей никакой не надобно. Я знаю моего ветреника: он будет умирать с голода, а пособия не примет ни от кого; при всем добром сердце своем он не послушается ничьих советов. Если бы только знал я, что ему есть нужда, то последнее послал бы к нему. Но это будет бесполезно: он отошлет назад. Да я же и не ведаю: где он и что он!

– Вы изумляете меня. Если он так благороден и горд, то почему же вы беспокоитесь о нем? Из первых слов ваших можно б было заключить, что сын ваш какой-нибудь шалун…

– О нет, сударь, но… – Старик вздохнул. – Боюсь, что ему худо жить на белом свете! У нас в Петербурге не житье людям, подобным Аркадию моему…

– Но для чего же вы отправили его в Петербург?

– Его вырвали у меня – он сам вырвался у меня! Бог судья покойнику, его превосходительству Григорью Григорьевичу: сбил с толку моего сынишка и меня!

– Стало быть, сын ваш уже давно находится в Петербурге? Григорий Григорьевич был у нас губернатором лет десять тому.

– Нет! Пятнадцать минет о Петрове дне, как он уехал, и вот уже пять лет, как он изволил скончаться. Можно ли было не послушаться! Мы с его превосходительство были, изволите видеть, сослуживцы и вместе служили у нашего графа. Ему повезло: умен был; я не пошел в гору: уехал сюда, женился. Но когда потом его превосходительство изволил приехать к нам губернатором, – ведь не забыл, сударь, он старого сослуживца! Бывало, всегда так ко мне милостив: всегда изволит говорить со мною, когда приедем, бывало, к нему в большой праздник. Да, сударь, дай бог ему царство небесное! не гордился он со мною! И г-н вице-губернатор стоит да щиплет плюмажик, и г-н прокурор руки по швам, а меня за руку и начнет: «Что, брат Иван Перфильевич? Как поживаешь? Ну, что у тебя в казначействе? Не развелось ли много крыс?» Зависти-то сколько было, когда он взял к себе моего Аркадия! А вот люди не знают, чему завидуют!

– Но, вероятно, Григорий Григорьевич видел необыкновенные способности вашего сына и хотел доставить ему хорошее место?

– Да ведь он и не думал определить его в службу.

– Как? Что это значит? Для чего же он взял его с собою?

– И сам растолковать вам хорошенько не умею! У моего Аркадия совсем не было отличных способностей, грамоте учился он плохо, нрава с малолетства был пречудного: нелюдим и ветреник, шалун и плакса… Одно., только и было его любимое занятие: писать картинки. Славно писал он их, нигде не учась: сам, сударь, выучился! Бог открыл ему дарование. Его превосходительство полюбил Аркадия; сначала только призывал его к себе; потом он по неделе проживал у него иногда на даче, а наконец всегда бывал с ним, прогуливаются, бывало, вместе по лесам, по полям. Я не узнавал моего Аркадия: он сделался тихий, смирный такой. Наконец его превосходительство потребовал у меня Аркадия с собою, когда изволил быть переведенным в Петербург. Я было сначала не соглашался. Как теперь помню, призвал меня к себе его превосходительство; Аркадий стоит печальный у окна, а его превосходительство, в первый раз, начал со мной говорить не шутя и так, как никогда еще не говаривал. Я ничего из слов его не понимал. «Может быть, сын твой переживет тебя, и меня, и весь твой город, и век наш! – говорил он. – Ты хочешь сделать из него подьячего и не понимаешь божественной силы, какая заключена в душе его!» Ну, и прочее, и прочее, что я со страха едва расслушал. Глаза его превосходительства были страшны. Я видел, что он рассержен, – нечего сказать – испугался! Аркадий уехал с ним и поселился в Петербурге. Право, уж не умею сказать, чему он все это время учился. Да вот, сударь, что значат людские намерения! Его превосходительство сказал мне, что обеспечит будущую судьбу моего сына, а это были только пустые слова. Его превосходительство скоропостижно скончался. Я знаю, что Аркадий был его другом и любимцем до самой смерти, что Григорий Григорьевич определил его в Главное училище живописи . Но как бы это ни было, а его превосходительство ничего не оставил моему сыну. Я писал к Аркадию об этом, и, позвольте, – вот со мною ответ Аркадия. Посудите, что мне с ним делать?

Слова старика возбуждали во мне сильное любопытство. Я взял письмо. Оно было написано связным, но смелым округлым почерком и прямо набело, ибо несколько помарок показывали, что его не приготовляли на досуге, что оно вылилось на бумагу прямо из сердца. Вот оно, слово в слово; я выпросил его у старика:

«Последнее письмо ваше, любезный родитель, опечалило меня, а приписка братьев еще более. Простите, если буду с вами откровенен. Вы изволите спрашивать, почему, уведомляя вас о моем несчастии, кончине моего благодетеля, я ничего не сказал о том, исполнил ли он свое слово и наградил ли меня чем-нибудь в своей духовной? К этому присовокупляете вы сожаление и поставляете бога судьею, если благодетель мой не исполнил данного вам слова. Слова ваши растерзали мое сердце. Если бы вы не были моим отцом, отцом всегда для меня незабвенным, обожаемым мною, я ничего не отвечал бы вам, и – клянусь богом – не только никогда не писал бы я к вам более, но никогда и не встретился бы с человеком, написавшим мне письмо, подобное вашему! На коленях прошу прощения вашего, если слова мои покажутся вам дерзки. Но я со слезами молю бога простить несправедливый ропот ваш и то оскорбление, какое нанесли вы ропотом вашим священной для меня тени моего благодетеля! Правда, он мне не оставил ничего по духовной, если это угодно вам знать, – ничего потому, что не думал о своей духовной. Кончина его была неожиданная. Но неужели тогда только был бы он моим истинным благодетелем, когда дал бы мне кусок насущного хлеба? Неужели только деньгами мог он оказать мне благодеяния? Не знаю, чем не обязан я ему; не знаю, что был бы я, если бы провидение не привело меня при начале жизни моей к этому спасителю, ангелу-хранителю моему! Если я еще живу, если я чувствую бытие мое, всем этим ему одному я обязан – ему и никому более! Еще раз простите мне, любезный родитель! Пишу, что сказывает мне сердце мое; не смею перечитать написанного, но не в силах писать к вам иначе. Может быть, мы не поймем друг друга, но я знаю добродетельную душу вашу, знаю ваше чистое, святое сердце, и к ним отношусь я. Прошу вас обо мне не беспокоиться. Руки и голова у меня здоровы, и я не умру с голода. И в этом случае невольно обращаюсь я к приписке братьев моих. Им угодно пенять, что я не пишу к ним ничего о своих обстоятельствах, что я делаю и где я нахожусь. Им угодно осуждать меня в какой-то беспечности, в какой-то ветрености. Желаю им счастья и только одно напомню: просил ли я у них хотя какого-нибудь пособия с тех пор, как расстался с ними? Смею уверить их, что никогда и вперед в тягость им не буду. Горек хлеб чужой, но от родного, который напоминает нам, что нас кормит, – это не полынь, а яд! Правда, что доныне я еще не мог быть полезным вам, любезный родитель: это сокрушает меня, и одно из пламенных желаний моих есть то, чтобы бог привел меня некогда успокоить старость вашу. Братья мои обладают уже этим счастием, и неужели не понимают они цены его? Осмеливаюсь думать и надеяться, что бог пособит мне некогда быть вам полезным – может быть, более их. До тех пор желаю, чтобы другие дети ваши превзошли меня в горячей молитве, какую воссылаю я к богу за вашу драгоценную жизнь, в любви и почтении, какими преисполнена к вам душа моя».

– Ну вот, сударь, такие-то письма присылал всегда ко мне мой Аркадий! Что прикажете мне думать о нем и что с ним делать?

– Ничего, почтенный человек, ничего! Можете быть уверены, что ваш Аркадий есть чистая, светлая душа…

– О душе-то я и не спорю; да голова-то у него… – Старик провел указательным пальцем по голове своей. – И вот уже прошло с год, как я вам докладывал, он вовсе ко мне не пишет. Притом чистая душа не помешает быть ветреником и умереть с голода, если мы будем только, знаете, летать по поднебесью и забывать о земле. Боюсь, сударь, я: не скрывают ли чего-нибудь от меня? Жив ли он? Не знаю и того, что теперь делает он в Петербурге? В последнем письме писал он, что хочет ехать за границу и поедет на счет Главного училища живописи… Об этаких людях говаривал наш граф Александр Андреевич…

– Успокойтесь: верьте, что я увижусь с сыном вашим и обо всем вас уведомлю, – возразил я с невольным чувством. – Но на письме вашем нет адреса?

Старик опустил голову, помолчал и сказал потом печально:

– Я не знаю, где теперь живет мой Аркадий! С тех пор, как его выключили из Главного училища живописи…

Выключили! Давно ли?

– Да будет с полгода, сударь, как говорил мне об этом один проезжавший здесь чиновник, который знает всех главных учителей в училище живописи, – выключили за ссоры, за беспокойный характер! Вот видите, что все это должно тревожить меня как отца, нежно любящего! Ах, ради бога, сударь! Вы не сделаете так, как г-н прокурор и г-н почтмейстер наш! Узнать об Аркадии всего вернее можно в доме г-на N. N., человека почтенного, коллежского советника и кавалера, моего старого сослуживца, к которому всегда ходит Аркадий.

Мы расстались. Разговор с старым казначеем растрогал меня. Мне нетерпеливо захотелось узнать его странного сына, в котором я не мог дать сам себе отчета. Признаюсь: молодой человек, бывший любимцем умного и добродетельного чудака, несколько времени находившегося губернатором в нашем городе, и писавший после смерти его письмо, читанное мною, не мог быть ничтожным ветреником или шалуном, не отличенным каким-нибудь высоким дарованием. Но если, по русскому обычаю, он как художник подвергался какой-нибудь несчастной слабости или дарования его затмевались примесью чего-либо недостойного высоких дарований? Если он был нечто недоконченное, с душою великою, но лишенною средств достигнуть своего назначения, – создание малодушное, робкое, безрассудное? Словом, мне, по крайней мере, весьма любопытно было узнать Аркадия.

«Только любопытно?» – скажете вы. Что ж делать! В мои годы перестают уже любить психологические странности, любить только за то одно, что они странны. Это чувство проходит с годами. Невольно делаешься эгоистом в сорок лет, отдружившись, отлюбивши на свой участок. Притом жизнь в провинции бывает такая положительная и приводит в такое оцепенение чувства души… Общее поверье, что в сорок лет надобно быть степенным и солидным, как называл меня старый казначей и каким я почитал себя, – все это холодило мое участие и превращало его – признаюсь – только в простое любопытство, но сильное и живое.

Дня через два по приезде моем в Петербург я увидел, что мне придется долго, год или более, прожить в Северной Пальмире. (Так называют Петербург, хотя не понимаю почему, ибо пески Сирии столько же не походят на болота Ингерманландии , сколько развалины Пальмиры на великолепный Петербург.) Мысль об Аркадии мелькнула в голове моей. Воспоминание о разговоре с его отцом и письме, читанном мною, во всю дорогу не оставляло меня. Прежде всего отправился я к г-ну N. N.

На пороге небольшого опрятного дома в грязной Колокольной улице встретился со мною человек, сухощавый, в вицмундире, с Аннинским крестом на шее, с Владимирским в петлице. Спрашиваю у него о г-не N. N.

– Это я сам, – отвечал мне незнакомец. – Что вам угодно?

– Я желал бы узнать, милостивый государь, где живет некто Аркадий…

Лицо г-на N. N. покосилось.

– Этого я не могу сказать, милостивый государь, – угрюмо проворчал г-н N. N.

– Но мне говорил отец его, что вы с ним хорошо знакомы.

– Отец его говорил вам несправедливо, милостивый государь. – Я, точно, позволял этому молодому человеку посещать дом мой, и Аркадий, точно, бывал у меня прежде, но уже более года я с ним не вижусь. – Г-н N. N. приподнял шляпу и хотел идти.

– По крайней мере, позвольте мне узнать об этом молодом человеке.

– Извините, я спешу к должности и мне некогда. Спросите о нем в Главном училище живописи. – Г-н N. N. сухо поклонился и ушел.

«Начало плохое», – подумал я. Отзыв его об Аркадии не рекомендует молодого человека. Мы так привыкли к рекомендации, этому адресному билету общества, что прежде всего по ней начинаем судить о человеке, не думая, кто подписал его адресный билет. Итак, Аркадий, верно, какой-нибудь ветреник и шалун? «Но этой ли сухой роже поверю я, хотя она принадлежит коллежскому советнику и кавалеру! Знаю я вас, господа!» – сказал я, с досадою стуча в камни мостовой моею палкой. Странное дело: свидание с г-м N. N., напротив, усилило желание мое узнать Аркадия! «Но где искать его?» – подумал я и послал служителя спрашивать в Главном училище живописи. Он не добился толку. Старый учитель тамошний качал головою, слыша вопросы об Аркадии. Он начал расспрашивать служителя обо мне, узнал, что я приезжий помещик, и проч., и проч.

– На что же твоему барину этого молодца? – спросил он наконец. – Если заказать портрет, так вот тебе, братец, лучше адрес моего отличного ученика Чистомазова.

– Нет, сударь, не портрет заказать, а есть у барина к г-ну Аркадию письма от отца его.

– От отца? Ну, не порадуется твой барин новому знакомству! Не знаю, братец, не знаю, где он живет. Да и никто этого у нас не знает. Он переменяет по три квартиры в год, а иногда и более.

По обыкновению русских слуг мой служитель передал мне разговор слово в слово, с прибавлением «дескать» и «мол». «Плохо! – подумал я. – И тут его не любят!» В тот же день отправился я в Эрмитаж. Вдруг мне пришло там в голову спросить об Аркадии у одного старика-живописца, который, смотря в большие очки, с помощью молодого ученика своего списывал одну из огромных картин Каналетти.

– Вот, сударь, в десятый раз списываю эту картину, – сказал мне старик, когда я начал с ним разговор об его работе, – в десятый!

– Может быть, вы находите в ней какое-нибудь высокое достоинство, судите о ней как опытный художник и стараетесь особенно изучить ее?

– О нет! – в замешательстве отвечал старик. – Я, конечно, сударь, старый художник, понимаю красоты этой картины и две или три копии сделал с нее, в самом деле, совершенные. Но эту копию делаю я, как простой мазилка.

– Как это?

– А вот видите – не прикажете ли табачку? – Он открыл свою золотую табакерку. – Славный художник, известный наш декоратёр Бестнаго, говаривал: «Злава злавой; а теньга, теньгой!» Просто делаю, сударь, я эту копию наскоро, для любителя одного, которому все равно, худо ли, хорошо ли сделано. В неделю и то вот этот молодой человек перемажет, а я поправлю и возьму добрые деньги. Видите: я прославился копиями с Каналетти, и мне их всегда заказывают. А между тем, этот молодец учится, привыкает, а со временем сам станет копировать не хуже моего!

Молодой ученик покраснел и отворотился. Старик не замечал этого и продолжал:

– Я, сударь, верю тому, что было напечатано некогда в «Пантеоне иностранной словесности» , именно словам великого Бюффона : гений есть терпение в высочайшей степени. Истинно так! И это стараюсь я внушить ученикам своим. Про меня самого говаривали смолода, что будто у меня вовсе нет дарования. Но я, сударь, дарование свое высидел, как курица цыпленка.

– Вы, конечно, член Главного училища живописи?

– К вашим услугам: я там старший учитель по пейзажной живописи. У нас ведь все разделено на разряды, и кому что определено, тот тем и занимается, а в другую часть не забегает.

– Не был ли у вас учеником Аркадий…?

– Воспитанник покойного генерала ***? Как же, сударь, был!

– Скажите, где он теперь? Мне любопытно знать о нем.

– Вот уж этого порядком сказать вам не могу. Он лет с пять, думаю, как вовсе перестал учиться у нас. При сильном покровительстве своего генерала и прежде почти всегда находился он в отпуску и только числился при училище.

– Я слышал, что недавно его совсем выключили?

– Нет! Он самовольно вышел, а потому аттестата и звания от нас не получил. Вы его знали?

– О, сударь, залетная голова! мальчик не дурак! То есть, я вам скажу, если б этот человек был поумнее, так из него вышел бы второй Лосенко в русской живописи. Но он сбился с толку, и мы, признаться, чтобы его опасный пример не испортил других, старались понемногу выживать его.

– А не потому, чтобы у него дарования не было?

– Нет! Дарование у него было бы, потому что дарование развивается, милостивый государь, наукою, и собственно наука у нашей братьи художников есть истинное дарование. Живописца тогда узнаете, будет ли он хороший живописец, когда он кончил курс живописи. Вот, например, и в стихотворстве: как узнать дарование, если стихотворец не выучился стихи писать и хоть чего-нибудь не написал – поэмы, что ли, ну, или там трагедии какой, или комедии.

– Из слов ваших можно заметить, что Аркадий, если и имеет дарования, то характер у него дурной.

– Престранный, сударь, у него характер – ни добрый, ни худой. Он скромен, но упрямец, тихий, но пребешеный! Никогда, бывало, ссоры не заводит, а участник во всякой ссоре. Молчалив, а заговорит, так заслушаетесь. То вдруг учится прилежно, первый – и досадует; то совсем не учится, последний – и радехонек! Главное, я полагаю, он был в дурных руках, у этого генерала ***, который избаловал, испортил молодого человека. Этот генерал *** был, сударь, умница, но чудак великий…

Тут какая-то толстая фигура перервала наш разговор. Старик пошел с нею по зале и начал разговаривать заботливо. Ученик его бросил кисть, оборотился ко мне и сказал:

– Ах, сударь! Если вы не знаете Аркадия, не слушайте, что говорят о нем! Аркадий пример доброты, ума и дарования! Мог ли он ужиться с людьми, которых образчик вы сейчас видели!

Глаза ученика сверкали. Боясь ободрить этого молодого человека в негодовании, которое столь неосторожно изъявлял он против учителей человеку неизвестному, я сказал ему хладнокровно:

– Хвалю, что вы заступаетесь за Аркадия, но не советую никогда соединять с этим нескромности насчет ваших учителей и наставников.

Бедный молодой человек испугался.

– Ах, сударь, – сказал он робко, – не подумайте, чтобы я хотел осуждать моего почтенного наставника; но зачем же он сам несправедлив к такому человеку, каков Аркадий? Это самая высокая добродетель, это божественное дарование…

– Вы знакомы с ним?

– Нет! Несмотря на ласковость Аркадия, я не смею ходить к нему, боясь рассердить моего учителя. Он мне строго запрещает; но я знаю, где живет он.

– Скажите же мне.

Я поспешно записал адрес Аркадия; старик учитель подходил к нам; ученик схватил кисть и начал работать прилежно. Старик казался рассерженным.

– Вот, брат Ваня! Мы с тобою и в дураках, – сказал он, как будто забывши, что я тут находился, – в чистых дураках! Этого проклятого Каналетти мы с тобою мажем, а ведь Палитрин-то схватил получше заказец: ведь ему отдали скопировать для графа «Капуцинский монастырь» Гранета!

С досадой ударил старик по своей табакерке. Я ушел. К Аркадию влекло меня теперь не одно любопытство – эгоизм мой уступил место участию.

На другой день явился я в квартире Аркадия. Он жил тогда на Мойке, в третьем этаже огромного дома. Звоню, мне отворяет двери старик слуга.

– У себя ли Аркадий Иванович? – спросил я старика.

– Нет; он ушел со двора, – отвечал мне старик.

– Очень жалею. Когда могу я застать его дома?

– Бог знает, сударь. Иногда он по целым неделям бывает дома, но никого не принимает, а иногда по целым неделям его нет дома с утра до вечера. Если вам угодно сказать ваше имя, так я доложу ему, когда вы изволите пожаловать.

– Скажи ему, любезный друг, что приходил Мамаев, приезжий из города N. N., и приносил к нему письмо от его батюшки.

– Как, сударь? – вскричал с радостию старик. – Вы приехали из N. N.? Как же обрадуется Аркадий Иванович! Он так давно не получал писем от своего батюшки! Ах, сударь! пожалуйте завтра! Я ему скажу, и он верно будет ждать вас. Или не прикажете ли записать, где вы остановились? Он тотчас явится к вам.

– Не нужно. Вот письмо; ты можешь отдать его своему барину, а я завтра приду сам непременно.

– Ах, сударь! как вы его обрадуете! – продолжал словоохотный старик. – Здоров ли Иван Перфильевич?

Я видел, что старик нарочно заводит речи, желая разговориться со мною. Я не люблю разговоров со слугами и особливо выведываний у слуг. Но теперь я не боялся узнать что-нибудь худое об Аркадии и поддерживал речь со стариком. Старик смотрел таким честным, добрым, он с таким восторгом упоминал о своем господине.

– Скажи, любезный, что я крайне сожалею, не заставши Аркадия Ивановича, и очень желаю с ним короче познакомиться.

– Это не так бы легко было сделать, – сказал старик, улыбаясь, – если бы вы не приехали из N. N. и не привезли письма от батюшки его. Барин мой небольшой охотник до гостей, если только они не заказывают ему работы.

– Вероятно, он очень занят?

– Да, – сказал старик, – он, сударь, теперь беспрестанно портреты списывает, а картинами не занимается, хотя прежде был большой охотник и только их и писал. – Тут как будто нечаянная мысль мелькнула в голове его. – Пожалуйте сюда, сударь, посмотрите: вот его рабочая комната. Не угодно ли вам взглянуть, как славно пишет Аркадий Иванович? – сказал старик.

Мне уже так хотелось поближе узнать Аркадия, что я решился взглянуть на занятия его.

Из передней мы вошли в комнату, где стоял длинный турецкий диван, покрытый старым ситцем; дорогой стол красного дерева придвинут был к этому дивану; полдюжины дрянных стульев, в углу богатые старинные вольтеровские кресла и этот стол составляли странные противоположности. В другом углу находилось еще дорогое старинное бюро. Я оглядывался кругом.

– Это, сударь, у нас гостиная, – сказал старик горделиво. – Это бюро, эти кресла и этот стол выпросил себе Аркадий Иванович от наследников покойного моего барина, его высокопревосходительства Григория Григорьевича. В этих креслах старый барин всегда изволил кушать кофе после обеда, а на этом бюро он писывал. Слезы навернулись на глазах старика.

– Да, сударь, много добрых дел было придумано за этим бюро… Аркадий Иванович говорит мне всегда: «Семен Иваныч, – он, сударь, так меня называет, – кто напишет на этом бюро хоть одну строчку и не сделается добр, того бог накажет!» А в этих креслах Аркадий Иванович сидит, когда ему грустно.

– Разве ему бывает и грустно иногда?

– Случается, сударь: человек бо есть.

– Ты доволен ли им?

Старик с удивлением посмотрел на меня, как будто говоря: можно ли об этом спрашивать?

– Он вырос на моих глазах, у старого моего барина, сударь, – отвечал старик, – и я не хотел с ним расстаться, хоть я и вольный человек. Вот, пожалуйте сюда, – сказал он, отворяя дверь направо.

Я вошел в большую комнату. Тут на стенах висело множество эстампов без рам, запыленных, измаранных; на полу разбросаны были свертки бумаг, палитры, книги; на большом столе лежало несколько дорогих собраний эстампов. На окошках стояло несколько прелестных горшков с цветами. Окно, подле которого работал Аркадий, было закрыто дорогим транспарантом. На пюпитре его лежал портрет немолодой женщины, глупого вида, почти отделанный; сначала я не рассмотрел ее головного убора и удивился, вглядевшись: это были ослиные уши!

– Вот, сударь, портрет генеральши А. А., – сказал мне старик. – Говорят, что он очень похож, и генеральша от него в восторге.

– Я не вижу других работ твоего господина, – сказал я старику.

– А вот их целая куча, – отвечал он, указывая в угол, на множество холстин, натянутых на рамы, большие и маленькие, сбросанные беспорядочно одна на другую. – Он многое начал и ничего еще не успевает окончить. Вот еще несколько портретов; вот его эскизы и картоны. – Старик указал на несколько огромных картонов.

Я мимоходом взглянул на все и обратил внимание на большую картину, тщательно закрытую белым полотном.

– Что это? – спросил я старика.

– Картина, которую Аркадий Иванович не велит мне трогать. Я не смею показать ее вам. А вот, сударь, взгляните, какая жалость! – Старик указал на другую большую картину. Это была огромная холстина в золотых рамах, изрезанная ножом и закрашенная красками так, что нельзя было рассмотреть, что было на ней прежде изображено. – Аркадий Иванович года два писал ее, кончил, целую неделю любовался ею и вдруг задумался, взял кисть, замарал и потом сам изрезал ее ножом.

Что сказать мне вообще о мастерской Аркадия? Я видел какое-то странное смешение высокого искусства, шалостей художника, роскоши, беспорядка. Тут стояло несколько золотых богатых рам, без картин; здесь было брошено несколько книг, одна на другую, полузакрытых, в пыли; загнутые листы и заметки показывали, что их читали внимательно и потом бросили, не окончив чтения. Колоссальное изображение Кельнского собора (известный эстамп) висело на стене. Подле него был портрет Дюрера, потом Мюллеров эстамп Рафаэлевой Мадонны, перечеркнутый красным карандашом. Внизу было подписано рукою Аркадия: «Ты был достоин сумасшествия, бедный пачкун! Одинакое вдохновение не является в мире дважды. Твори свое!» Стены все были исписаны углем и мелом. В этих очерках видно было фантастическое своеволие. Это были изображения готических зданий, жоаннотовских уродов , гогартевских карикатур . Но меня поразило милое женское личико, которое только что было начато в небольшом размере. И вот что было странно: это личико повторялось несколько раз, в разных размерах и везде только что очеркнутое! Оно было начерчено углем на стене в нескольких местах, нарисовано карандашом на картонах, даже нацарапано ножом на столе. Видно было, что это личико невольно являлось под рукою Аркадия, что оно преследовало его – и везде было оно очеркнуто так отчетисто, верно, истинно, что я узнал бы это личико из тысячи.