Библейская образность в русской литературе XVIII – XXI веков. Библейская тема в "медном всаднике"

Александр Сопровский

О КНИГЕ ИОВА

Комментарии А.М.: Александр Сопровский (1953–1990) – поэт, историк и философ – наряду с замечательными стихами написал несколько литературных эссе, одно из которых – толкование библейской Книги Иова. Среди различных комментариев Библии эта работа показалась мне близкой именно тем, что представляет собой точку зрения поэта . Не могу сказать, что согласен с А. Сопровским абсолютно во всем, но его поэтический «подход к проблеме» мне более близок, чем рассуждения тех нынешних комментаторов, кто за строчками книги Иова не слышит громовой мощи его поэтики.

Текст воспроизводится по публикации в «Новом мире», №3, 1992 г., с. 187–206. См. также в конце публикации.

«Небеса, твердые, как литое зеркало» (Иов. 37.18), отражали молодой мир. Расцветающую весной пустыню и ручьи, пробившиеся меж холмами. Пастушьи стоянки и шатры вождей. Там ревели верблюды и ржали боевые кони.

Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен, и удалялся от зла (1.1).

Десятки веков человечество не в силах позабыть Иова. Когда в V или IV веке до Р.X. книга Иова была записана – предание о нем числило за собой уже под тысячу лет. Память о праведнике, стало быть, выстрадана опытом целой истории народа – всеми кочевьями и всей оседлостью, всеми царствами и всей анархией, от чудесного исхода до унизительного плена.

Песчаный ветер. Мощь земли. Молоко и мед родины. Не прочувствовав обстановки Иова, легко проскочить мимо главного в книге, подменить ее чуткую жизненность – умозрением. А дух книги не терпит умозрительных построений, пусть и благочестиво направленных. Мир, окружающий Иова, – не декорация, но живая почва, питающая действие книги. Как Творец откроется Иову Господь – и Творение воспето в книге, насыщая саму ткань повествования и диалога.

Не развернутыми пейзажами – но по-библейски скупо: броскими чертами, поясняющими спор метафорами, особенностями словоупотребления, – на страницах книги утверждается природа и бытовой уклад. Повседневный опыт впечатался в те страстные речи, которыми обмениваются Иов и его собеседники. Крупицы этого опыта емки; в них, как в кристаллах, преломляются смысловые линии книги.

Отсюда ее редкие, несравненные образы. Как обращается к Господу Иов: «Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня?» (10.10). – Или сетует на друзей: «Но братья мои неверны, как поток, как быстро текущие ручьи, которые черны ото льда и в которых скрывается снег. Когда становится тепло, они умаляются, а во время жаров исчезают с мест своих. Уклоняют они направление путей своих, заходят в пустыню и теряются» (6.15–18).

Таков же проходящий сквозь всю книгу образ шатра. О громе небесном говорится: «треск шатра Его» (36.29). – «Померкнет свет в шатре» у беззаконного, – грозит один из мудрецов,– «изгнана будет из шатра надежда его» (18.6; 14). – И другой добавляет: «зло постигнет и оставшееся в шатре его» (20.26). – Опорный образ быта, устройства среди непокорной природы – шатер одновременно предстает и образом законопослушания и надежности духовной. Ведь и скиния означает шатер, шалаш – и Ковчег Завета первоначально перемещался в шатре.

Привычное природное движение, насущные заботы по хозяйству не обрамляют «содержания» книги – но сами претворяются в ее глубокую поэтичность... Иова чтили и чтят за праведность. Однако сама его праведность – загадка. Ее видят одни в одном, другие – в другом; порой одно в прямой противоположности с другим.

Богословская традиция славит Иова многострадального, прежде всего славит его долготерпение . Правда: «Господь дал, Господь и взял» (1.21), – говорит Иов, наказанный без вины... В том же русле мыслил и Достоевский. Его старец Зосима говорит о страдании, о терпении, о конечном воздаянии Иову. Возвратил ведь Господь Иову отнятое добро, взамен погибших родились новые дети. Все же захватило дух у русского писателя: каким образом, даже во вновь обретенном счастье, мог Иов успокоиться, простить прошлое, смириться с жестокой утратой? Отвечал Достоевский в том духе, что сама новая жизнь воскресила Иова. В неисчерпаемости живой жизни – ее тайна и величие Промысла, совершающегося в ней. Новые дети, новое счастье постепенно пробудили Иова. Ему, с его чудесным опытом, виднее, нежели нам, как такое возможно.

От Киркегора к Шестову сложился взгляд на Иова с противоположной стороны. Внимание приковано здесь уже не к долготерпению и смирению – напротив, к отчаянию, дерзанию, резким вопрошаниям Иова. Тоже правда: терпит Иов несравненно долго – но ведь не до бесконечности. Причем дерзкие вопли занимают в объеме книги долю преобладающую: по одному по этому нет никакой возможности «отделаться» от них. Дерзость Иова смутила бы робкого начетчика – Шестова, напротив, она-то и привлекает. А в трех мудрецах, утешающих Иова, Шестов увидел прообраз на века философского рационализма – с его способом мыслить, с его этикой. И ведь не одна философия – расхожее представление о благочестии также задето здесь... Шестов повторяет за Киркегором вопрос: когда велик Иов – когда говорит «Господь дал, Господь и взял» или когда воплями своими дерзко взыскует Господа?

У Достоевского много правды – но, его же словами выражаясь, не вся правда. Для чего все-таки большая часть книги заполнена дерзкими воплями Иова? В чем именно раскрылась перед Иовом неисчерпаемость жизни? Что в этой жизни заставило его примириться с непримиримым? Избегая этой остроты, рискуешь оказаться вместе с мудрецами книги Иова. Но ведь очевидно, что для автора книги дерзкое отчаяние Иова выглядит и по-человечески честнее, и религиозно последовательнее, нежели отвлеченные утешения мудрецов. И однако в апологии бунта, какую предлагает Шестов, также «всей правды» нет. В этом воззрении теряет смысл. праведность, отличавшая Иова всю его жизнь до испытания; вовсе исчезает открытая Господом Иову новая жизнь. По Киркегору, сам предел отчаяния – не основной пафос и не последнее слово книги.

Христианину легче всего разрешить эти противоречия с помощью преобразовательного подхода к ветхозаветному рассказу. Многие из вопрошаний Иова (о безвинном страдании, о смертной участи человека) подводят к христианскому кругу мыслей и разрешаются в искупительной жертве Спасителя. Апостол Павел говорит: «Нынешние времена страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас» (Римл. 8.18). – Однако вправе ли мы ограничиваться прообразовательным подходом? Ведь это все равно что признать, будто живший во времена свои и не знавший Христа Иов никакого ответа от Господа непосредственно не получил! Из текста же книги явствует нечто противоположное. Значит, либо книга Иова никакого собственного смысла не имеет – либо же мы, что более вероятно, склонны по своему высокомерию кощунствовать.

Что автор книги Иова молчит о христианской разгадке земных тайн – удивляться не приходится. Но если мы, христиане, молчим о той разгадке, что возвещена в богодухновенной книге от лица Самого Господа, – вот это поистине удивительно.

Перечитывать таинственную книгу ради свободного исследования – ответственность немалая. Который раз в истории предпринимается подобная попытка? Возможно ли избежать как предубеждений, так и отсебятины? Все же, перечитывая, вдумываясь и в доводы самонадеянных мудрецов, и в «возвышенные речи» самого Иова, убеждаешься, что взаимоисключающих отношений между Иовом долготерпеливым и Иовом дерзающим – нет . И не в сглаживании углов, не в диалектическом трюке «снятия противоречий» – но, напротив, во всем свойственном книге напряжении этих противоречий – достигается такое убеждение. Речь Господа из бури – это речь Господа из бури, а не снятие противоречий. И в раскатах этой речи обнаруживается неожиданное, хотя несомненное что-то , мимо чего тысячелетиями соблазнительно влечет нас прочь какая-то зловещая сила.

Упрек, позорный для меня, выслушал я, и дух разумения моего ответит за меня (20.3).

Бросая эти слова Иову, мудрец Софар мог бы с тем же успехом добавить: «...и я Мыслю плохо, если я прибавляю что-нибудь от себя» (Гегель. ЭФН, т. 1. Наука логики. – М., 1975, с. 124). – Верно, что мышление трех мудрецов – как бы прообраз рационализма в самом широком смысле слова. Приведенные слова Софара – «гносеологическая предпосылка» всей этой «системы» мышления. «Субъект» навязываемой Иову мудрости – разум , безличный, отвлеченный, самозаконный. Иудейская риторическая фигура утверждает на тысячелетия неизменную отправную точку философской мысли.

Утешители Иова – Елифаз Феманитянин, Вилдад Сахвеянин и Софар Наамитянин – мудрецы, они и пришли из трех прославленных мудростью городов. Мудрость их – не просто природный ум, обогащенный житейским опытом. Мудрецы – если не во время действия, то во время создания книги Иова – были в Иудее и в окрестных землях Ближнего Востока чем-то вроде особого сословия, в Ветхом Завете пророчество четко разграничено с «премудростью» – и пророк говорит: «Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самим собою!» (Ис. 5.21)

Соблазнительно – выстроить систематически суждения трех мудрецов, переводя, вслед за Шестовым, их речь на язык философии нового времени – и обратно. В итоге этого увлекательного труда предстал бы, в зачаточном виде, свод философских дисциплин: от гносеологии, через этику и своеобразную теодицею к социальной утопии.

В современной мысли, однако, всегда отмерена защитная дистанция между научной истиной и личной человеческой заинтересованностью. В книге же Иова речь на высочайшей ноте идет о «едином на потребу», о последних человеческих вопросах, прямо о жизни и смерти. Современная замкнутая на себе мысль тяготеет к игре, игра эта безопасна. В той игре, куда втягивает мудрецов неутолимое отчаяние Иова, ставка оплачивается человеческой жизнью, а то и выше.

Три мудреца из страны мудрецов – но и в их лица дул песчаный ветер. Семитский их темперамент, сам тон и слог их речи – не те, что у афинских философов, не говоря уж о германских ученых. Книга Иова пронизана поэзией насквозь – и если Сам Творец говорит с Иовом на одном языке, на том же языке приходится изъясняться и мудрецам. Сами доводы их – не столько аргументы, сколько зримые образы. Судьбоносный спор книги Иова – не спор между логикой и поэзией, но противоборство двух поэтических по природе своей установок.

Поэзия мудрецов жестока, сухой жар ее бесчеловечен. Но страстная искренность ее – бесспорна. «Дух разумения» говорит за них – но как он говорит?

И вот, ко мне тайно принеслось слово, и ухо мое приняло нечто от него. Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет, и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною; дыбом стали волоса на мне. Он стал,– но я не распознал вида его,– только облик был пред глазами моими; тихое веяние,– и я слышу голос... (4.12–16).

Так, почти в мистическом экстазе, свидетельствует Елифаз. Отношения Сократа с его ироническим демоном были много сдержанней.

Гневная страстность мудрецов возрастает по мере того, как отчаянная правота Иова загоняет их в тупик. Они обороняются, нападая. Они яростно отстаивают то, что есть единственная доступная им правда. Поначалу же они – вместе с Иовом, ведь они его искренние друзья, они пришли вместе «сетовать с ним и утешать его» (2.11). – Все в книге Иова развивается так естественно, так жизненно – в этом особая ее прелесть.

И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей; и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико (2.13).

Сострадание и, так сказать, такт – по нашим меркам даже преувеличенные. Мудрецы вовсе не спешат превращать живые страдания друга в предмет отвлеченной дискуссии...

Но вот «открыл Иов уста свои, и проклял день свой» (3.1), и в первой «возвышенной речи» дерзко возопил о правоте своей перед Господом. Теперь утешения друзей как раз и превращаются в нравоучения мудрецов. Дерзость Иова посягает не столько на Бога и мир, заподозренные Иовом в несправедливости, сколько на представления мудрецов о Боге и мире, на их картину мира, на их символ веры. Так оно всегда и происходит, особенно с мудрецами. Все, что противоречит теории,– раздражает (отсюда знаменитое «тем хуже для фактов» Гегеля).

Логика раздражения поведет естественно к личным упрекам в адрес Иова. Но пока что упреки приглушены, приправлены лестью.

Богобоязненность твоя не должна ли быть твоей надеждою, и непорочность путей Твоих – упованием твоим? (4.6).

Лесть эта уже не без лицемерия, как явствует из следующего же риторического вопроса. Не отваживаясь пока на личные нападки, Елифаз обращается к общей картине мира:

Вспомни же, погибал ли кто невинный, и где праведные бывали искореняемы? (4.7).

Но Иов-то гибнет – так праведен ли он?.. – Праведность была славой Иова в дни благоденствия. Он потерял душевный мир, счастье, детей – все. Не зная за собой вины, он и то терпел дольше мыслимой меры. Вот он сидит на куче пепла, в разодранных одеждах, покрытый язвами. Вид его таков, что при первом взгляде на него темпераментные друзья «зарыдали и разодрал каждый одежду свою, и бросали пыль над головами своими к небу» (2.12). – Терпение Иова теперь иссякло, и он осмелился признаться в этом. И тотчас сострадание друзей тает, сама честь Иова берется под подозрение, упреки уже, как осы, жужжат, хотя еще не жалят. И в упрек Иову ставится справедливость миропорядка.

Как я видал, то оравшие нечестие и сеявшие зло пожинают его... (4.8).

Где, когда видал?.. Легко заметить: Елифаз говорит что-то не то. «Сеявшие зло» слишком часто никакого зла в этом мире не пожинают. Цари Ура, цари Ассирии могли бы немало занятного порассказать на этот счет. Елифаз явно не настоящий миропорядок описывает, но свою собственную «этику». Когда мудрецы выдавали желаемое за действительное, подменяя своей этикой действительность,– последствия часто бывали плачевными...

Но как внушить Иову, что он счастлив,– Иову, без вины пострадавшему, без меры претерпевшему? Елифаза охватывает досада.

Так, глупца убивает гневливость, и несмысленного губит раздражительность (5.2).

Это словечко «раздражительность» очень удачно стоит в традиционном переводе. Скрытым сарказмом звучит это сниженно-житейское употребление рядом с обрушившимися на Иова небывалыми бедами.

Обвинения личные не заставят долго ждать. Ведь без них на поверку рушится вся их постройка, все представление о справедливости миропорядка. Если Иов невиновен, действительность мудрецов погибла – и другая, страшная жизнь вот-вот вступит в свои права. И Елифаз обвиняет.

Да ты отложил и страх, и за малость считаешь речь к Богу (15.4).

Речь идет о страхе Божьем. Казалось бы, в дни благоденствия страшившийся – перед лицом же разразившегося уже бедствия бесстрашный Иов заслуживает называться мужественным и мудрым. Не такова, однако, мудрость Елифаза – и мужество не сродни ей.

Тебя обвиняют уста твои, а не я, и твой язык говорит против тебя (15.6).

Кто теперь назвал бы речь мудрецов «утешениями»? Это – обвинительные речи. Перед тем другой мудрец, Вилдад, успел высказаться еще сильнее:

Если сыновья твои согрешили пред Ним, то Он и предал их в руку беззакония их (8.4).

Подозрение это безобразно в своей беспочвенности: у Вилдада нет и не может быть ни малейшего повода подозревать какую-то вину погибших детей Иова. Из последней речи Елифаза, впрочем, выяснится, что доказывать обвинения мудрецы сочли вовсе неуместным излишеством. Еще бы – их мир угрожает обрушиться (что уже обрушился мир, невыдуманный мир, мир их друга Иова,– они знать не хотят).

Верно, злоба твоя велика, и беззакониям твоим нет конца. Верно, ты брал залоги от братьев твоих ни за что, и с полунагих снимал одежду... –

как умиляет это «верно», для большей убедительности повторенное риторической анафорой! –

Утомленному жаждою не подавал воды напиться, и голодному отказывал в хлебе; а человеку сильному ты давал землю, и сановитый селился на ней. Вдов ты отсылал ни с чем, и сирот оставлял с пустыми руками (22.5–9).

Могло бы показаться, что мелочность пустого этого перечисления снижает уровень речи Елифаза. Величаво утверждая справедливость миропорядка, мудрец опускается до клеветы. Но в том-то и дело, что без клеветы этой миропорядок его рассыплется в прах.

Чтобы прояснить абсурдность клеветы, уместно тут же, забегая вперед, поместить не вызывающее сомнений свидетельство самого Иова – некогда вождя в земле Уц:

Потому что я спасал страдальца вопиющего и сироту беспомощного. Благословение погибавшего приходило на меня, и сердцу вдовы доставлял я радость. <...> Сокрушал я беззаконному челюсти и из зубов его исторгал похищенное. <...> Внимали мне, и ожидали, и безмолвствовали при совете моем. После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них. <...> Я назначал пути им, и сидел во главе, и жил как царь в кругу воинов, как утешитель плачущих (29.12–25).

Друзья Иова не могли ведь не знать его прошлого. Но что им за дело до правоты канувшего в небытие царского суда. Их «система» нуждается в виновных. Иначе – откуда взяться справедливости в их понимании: неминуемой награде для добрых и каре для злых?

Таков мир мудрецов. Есть в их мире справедливость, засеяны в нем семена премудрости, так что и Сократу, и Спинозе, и Канту, и Гегелю найдется место под раскидистым древом. Нет в этом мире пустяка – жизни, в нем нет красок, бьющих в глаза, и звуков, потрясающих слух. Неотзывчивость и глухота стеной отгородили мудрецов от мира красок и звуков – зато их собственная мозговая горячка разбухла до объема целой вселенной. Ради этого их собственного, уродливого, кастрированного мира они жертвуют Иовом, которому в их мире нет места.

Это еще далеко не все. Мир их нуждается в божестве. То и дело мудрецы призывают имя Господне. Елифаз укоряет Иова:

Но я к Богу обратился бы, предал бы мое дело Богу... (5.8).

Какому ? – в этом все дело. Бог Елифаза содействует земледелию (см. 5.10), восстанавливает в правах униженных, удовлетворяет жалобщиков (5.11), защищает бедняков (5.15), разрушает замыслы коварных и «уловляет» хитрых (5.12–14) – нечто подобное сегодняшним функциям шерифа в одном из американских штатов.

Если же отбросить хитроумную диалектику того, что должно быть, и того, что есть; если вернуться к миру, каким мы его знаем и каким его знать не хотят мудрецы,– то приходится заключить: всего этого Бог не делает! Единственно отведенных Ему премудростью муниципальных функций Он и то не выполняет...

Самонадеянность мудрецов головокружительна.

Разве малость для тебя утешения Божии? И это неизвестно тебе? (15.11).

Бог пока что в утешениях Иова участия не принимал. Очевидно, Елифаз имеет в виду свои утешения. Логика на все времена: сперва мудрец представляет на место Бога собственную мудрость, а затем и попросту себя самого.

Бог мудрецов призван осуществлять куцую справедливость – то награждая, то карая. То и другое совершается с неумолимой справедливостью маятника. Непреложность суда, особенно насчет кары, не просто утверждается – сладострастно воспевается мудрецами. Черты Бога награждающего и Бога карающего не могут в итоге не слиться в один образ, возвышающийся надо всею этой премудростью: образ Бога равнодушного.

Бог отгораживается от человека с его совестью, как через пару тысяч лет будет и в этике Канта.

Разве может человек доставлять пользу Богу? Разумный доставляет пользу себе самому. Что за удовольствие Вседержителю, что ты праведен? (22.2–3).

Елифаз тут, между прочим, осторожнее» нежели в первой своей речи насчет земной справедливости. Точно так же Кант будет осторожнее Спинозы. Если праведному все же стоит похлопотать о своих интересах, то нет нужды в рискованных утверждениях, будто праведность – сама по себе награда... Однако в книге Бытия Господь радуется Творению и венцу Творения – человеку. Почему же впредь Господь лишит человека возможности доставлять Ему удовольствие или пользу? – Потому что лишь равнодушное божество может подразумеваться в отведенной ему судейской роли.

Сама потусторонность Бога для трех мудрецов не намекает на Его несоизмеримую с человеческой мощь – но как раз обосновывает Его равнодушие. Вдохновение мудрецов набирает обороты на холостом ходу. Звучат вечные вопросы торжествующего бессилия:

Неужели для тебя опустеть земле, и скале сдвинуться с места своего? (18.4).

Неужели Он, боясь тебя, вступит с тобою в состязание, пойдет судиться с тобою? (22.4).

В Библии, и не только в книге Иова, есть Кому и есть что ответить на такие вопросы. Мудрецы, однако, не ждут ответа, нелепо кажется им на такие вопросы отвечать: отрицательный ответ заведомо предопределен. Более того: такое положение вещей их удовлетворяет, они преклоняются перед равнодушием Бога и, что уже вовсе непонятно, гордятся собственным бессилием. Это все общие, читаные-перечитаные места. Вот еще что здесь, однако, озадачивает: Бог лишь из боязни мог бы двинуться навстречу человеку! Лишь из боязни, уступая силе, проявляется отзывчивость. Вот какие ценности полагают мудрецы в основу своего справедливого миропорядка. Великодушию, доброй воле нет места в их мире. Делая вид, будто они открыли в мире справедливость,– мудрецы на деле исподтишка подгоняют понятие справедливости под наличное положение вещей... несправедливость которого в глубине души не вызывает у них сомнений.

Человек надежно порабощен в этом мире, в котором незыблемы «законы природы», в котором распоряжается (или «должна» распоряжаться) сомнительная справедливость наград и наказаний, которым управляет (или не управляет) бесконечно возвышенное равнодушное божество. Будто пародируя книгу Бытия, мудрецы готовы сладострастно прокричать «добро» этому своему миру, в который не вложено ни крупицы творческой мощи – и в котором нельзя жить.

Не превыше ли небес Бог? посмотри вверх на звезды, как они высоко! (22.12).

Вновь Елифаз подменяет одно другим: если Бог непознаваем – то следует ли отсюда, что нельзя искать у Него правды? Вместе с тем – уже в который раз – поражает высокая нота, горячечное вдохновение, с каким проповедует мудрец. Тут же следует самый, пожалуй, жуткий образ во всей книге, поэтическая кульминация премудрости:

...– завеса Его, так что Он не видит, а ходит только по небесному кругу (22.14).

Это как бы косвенная речь: Елифаз говорит за Иова, описывая мрак, объявший Иова в наказание за грехи. Но из соседних стихов, шире же – в духе всех этих речей, ясно: Елифаз ничего против набросанной им картины не имеет! Он попросту проговаривается – и кощунственнее проговориться невозможно. Из привязанности к химере справедливого миропорядка он клевещет на ближнего, а от этой клеветы последовательно приходит и к хуле на Господа – будто в насмешку над таинственной связью между Творцом и Творением.

Бог равнодушен, ибо человек бессилен! Вот отрицательная теодицея, доказательство невмешательства Божьего в земные дела, оправдание равнодушного Бога. Господь, по Елифазу, «ходит по кругу». – Для сравнения: «по кругу блуждают нечестивые» (Бл. Августин. О Граде Божием. XII.14, – какой урок диалектикам!..). И – самое жуткое – Он слеп .

Вдохновение мудрецов, однако, еще не исчерпано. Мысль их порывается спуститься обратно, с небес на землю («качественно обогатившись» на новом витке?..). Если клевета на ближнего обернулась хулой на Господа (не зря вторая заповедь подобна первой!) – то хула на Творца прямо обосновывает унижение Творения.

И как человеку быть правым перед Богом, и как быть чистым рожденному женщиною? Вот даже луна, и та несветла, и звезды нечисты пред очами Его. Тем менее человек, который есть червь, и сын человеческий, который есть моль (25.4–6).

«Дух разумения» подсказывает Вилдаду нужные отношения. В самом деле, если Господь любовно сотворил мир – то Он и любуется звездами, луной, а тем более человеком, который был наделен от Бога властью среди твари. Но если миром правит слепое равнодушное существо, отодвинутое за пределы вселенной,– то да, равнодушие его может лишь возрастать по мере отдаления... и человек «тем менее» ценен по сравнению со звездами и луной. Еще раньше Елифаз утверждал о Боге, будто Он «и в ангелах Своих усматривает недостатки» (4.18).

В мудрецах больше всего, может быть, и озадачивает эта болезненная неприязнь к миру и человеку. Неприязнь эта, коренясь, как показано, в их религиозной ограниченности, по природе своей – не столько логическое развитие философской системы, сколько, стоит лишний раз подчеркнуть, агрессивная экспансия какой-то личной, образной, поэтической установки Что это, однако, за поэзия? Она горяча и суха, как раскаленный песок. Она – мертворожденная, творческой потенции в ней нет, она враждебна живому творчеству, если сталкивается с ним. Перед мудрецами закрыты красота и мощь мира, его краски и звуки. Взамен развита повышенная чуткость к недобрым импульсам собственной души. «Дух разумения» творит из этого сухого жара собственную вселенную, стеной неотзывчивости и глухоты отгораживая премудрость от Божьего мира.

Мир их обделен мощью и красотой – зато в нем нет ничего слишком неожиданного, страшного, не вмещающегося в рамки скорого успокоительного понимания. Нет того, в чем люди не любят себе признаваться. Нет отчаяния, которого не измерить, положив на аршин готовых истин, но которое можно лишь пережить на свой страх и риск, испив до дна. Словом, нет в их мире того, о чем гремят в ушах мудрецов вопли Иова.

Вот и разгадка их мудрости: трусость – и проистекающее из нее бессилие. Отсюда и ненависть к мирозданию. Ведь и по-латыни, к примеру, импотенция – не просто бессилие, но и ярость, бессилие яростное; два этих состояния родственны между собой.

Мудрецы не способны ощутить жизнеутверждающую игру творческих сил в этом мире. Трагедию же этого мира, его угрозы, его неустроенность, несправедливость – они увидеть боятся, хотя в тайне души ничего, кроме несправедливости, в этом мире не знают. И вот они привносят в этот мир свою отвлеченную справедливость.

Такой настрой мысли, однако, неизбежно чреват утопией. Действительное осуществление справедливости мысленно переносится в будущее. И тут-то зло, от которого в настоящем ханжески отворачивались, отомстит за себя: оно угнездится в бессознательном – и выскочит на поверхность в этой самой мечте о будущем.

И когда к будущей справедливости обращаются Вилдад и Софар – удивительное дело: вдруг куда-то проваливается ровно половина их справедливости,– награда праведным! Остается одна только, втайне милая их сердцу, кара для нечестивых. Пир жестокости: беспросветное механическое воздаяние, смакование казни.

А глаза беззаконных истают, и убежище пропадет у них; и надежда их исчезнет (11.20). – Да, свет у беззаконного потухнет, и не останется искры от огня его (18.5). – ...он попадет в сеть своими ногами и по тенетам ходить будет. Петля зацепит за ногу его, и грабитель уловит его. Скрытно разложены по земле силки для него и западни на дороге (18.8–10).

О Господнем участии в этом правосудии даже для виду уже не упоминается. Нет тут места Его торжеству – в отличие, скажем, от псалмов, где найдутся чисто внешние схожие отрывки. Разве искоренится зло в этом разгуле мести? Кого утешит эта жажда расправы? Подавно уж – не Иова, к утешению которого все это вроде бы говорится... Нет места Иову в мире мудрецов.

Трусость. Отсутствие творческого дара, дара любви. Яростное бессилие. Все это – не предмет научной философии, все это – свойства личности, ее состояние, запросы души. Все это, однако, глубже философии. Как раз отсюда пробивается тот толчок, побудительный импульс, непосредственный лирический порыв, который и оказывает решающее атияние на склад ума. Здесь исток и философских тенденций. Все это, стало быть, не менее существенно, нежели чисто философские параллели. Таким образом можно и в современной мысли многое понять.

В книге Иова разворачивается таинство не об идее, но о человеческой душе. От сотворения мира шла схватка между двумя противоположными запросами души, диктовавшими два способа жить. Время Иова предстает нам молодостью мира. Но еще прежде Иова, на самой заре истории, в языческом Уре та же глухая стена разделяла дерзкого царя Гильгамеша с тем же самым «духом разумения», которого автор поэмы «О все видавшем» представил как целый сонм языческих божеств.

Гильгамеш весь свой век томился по невозможному. Даже изгнав из мира зло – убив Хумбабу, детище хаоса,– не был он удовлетворен. Смертный удел томил его. Какими же словами утешали его боги Энлиль, Шамаш – и Сидури, хозяйка богов?

Ты же хочешь, Гильгамеш, чего не бывало, с тех пор как мои ветер гонит воды.

Гильгамеш, куда ты стремишься? Жизни, что ищешь ты, не найдешь ты!

Боги, когда создавали человека,– смерть они определили человеку, жизнь в своих руках удержали.

Та же стена. Не по себе становится от этих недоуменных вопрошаний. Тут даже не в том дело, кто прав, кто виноват. Допустим даже, что месопотамские боги правы – как по-своему правы в своем бесцветном и беззвучном мире едомские мудрецы. Только чего стоит их правота? Чему радоваться, если правы они?..

Не Иову жалеть друзей. На их стороне сила. Самонадеянные, сами не хлебнувшие горя, сравнимого с горем Иова,– они бьют лежачего. Все же – их жаль. Эхом какой-то тревожной тоски, затаенного больного сомнения, предчувствием недостижимого отдаются слова Елифаза:

Что знаешь ты, чего не знали бы мы? что разумеешь ты, чего не было бы и у нас? (15.9).

И отвечал Иов и сказал: о, если бы верно взвешены были вопли мои, и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно верно перетянуло бы песок морей! Оттого слова мои неистовы. Ибо стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божий ополчились против меня (6.1–4).

Так что же разумеет Иов, чего не разумели бы мудрецы? Он разумеет: постигшие его ужасы – Божьи . Не мудрено здесь разглядеть лишь устойчивый эпитет, отнеся его, как это ловко делал в подобных случаях еще Спиноза, на счет традиционного еврейского словоупотребления. Но в случае с Иовом от этого эпитета столь легко не отделаешься. Кстати, ведь и «дух разумения» произнесено было на том же языке. Был-таки выбор у спорящих: подслушать и воспроизвести голос разума – или ощутить на себе ужасы Бога! Для Иова раз навсегда бесспорно участие Божие в его судьбе – в том будоражащая сила его слов.

В приведенном знаменитом отрывке обычно прежде всего обращает на себя внимание то. что Иов дерзает положить «на весы» свое личное страдание. Если страдание ничтожного смертного, каким видят человека мудрецы, перетянет на весах песок морей («законы природы», вообще объективную данность познания) – то налицо решительное «гносеологическое размежевание» Иова с собеседниками. Иов мыслит катастрофическим личным опытом («экзистенциально»). Да и вовсе не мысли, но «вопли» представляет он на суд Божий – и философски это слишком существенно, революционно.

Как повсюду, однако, книга Иова здесь открывает более глубокие, нежели обобщенно-философские, пласты. Книга поднимает на свет что-то, лежащее в глубине также и самой философии. Перед нами несравненная вера Иова.

Отметается обвинение мудрецов Иову в безбожии. Когда они чуть что взывают к имени Божьему – это объяснимо их сухо-фаталистическим пафосом, тем, что Иов в их глазах заведомо виновен, и тем, что с ними самими никаких ужасов не произошло. Но когда без оглядки взывает к Господу Иов – без вины, по его страстному убеждению, казнимый Господом – это не может не вызвать изумления. У нас, именно у нас не может не вызвать изумления – даже если первоначальные читатели Библии воспринимали это естественно. Вся современная мысль, шире – культура, строится на сомнении в бытии Божием. Даже религиозные ценности принято утверждать «от противного»: это и в схоластическом богословии, нуждавшемся в доказательствах бытия Бога, и во всей проблематике Достоевского, и у Бердяева, и т.д. Дерзость Иова будто бы чревата кощунством – наш, однако, век отвечает на все непонятное, даже на собственное неустройство, сомнением не столько даже в мудрости или справедливости Господа, сколько в самом Его существовании !

И как нашему веку подчас одна мысль о существовании Бога предстает нелепой так дика и недопустима для Иова мысль обратная.

Все тут «наоборот»! Ясно видя зло, не желая отрешенно признавать несправедливость – «высшей» справедливостью, не впадая в смирение паче гордости, Иов между тем не способен легкомысленно отвернуться от Бога, как это делаем мы.

Сам вопрос: есть ли Бог,– перед Иовом не встает . Но, сколь бы ни казалось это сегодня противоречивым, равно не встает перед ним и другой вопрос: «принять» или «не принять» незаслуженную беду. Только на второй этот вопрос Иов заведомо ответит отрицательно. Перед памятью погибших детей; перед оскорбленным, религиозным чувством – ни о каком принятии не может быть и речи. Как, однако, не может быть речи и о том, чтобы усомниться в бытии Бога. Для Иова бытие Бога никак не сопряжено с приятием зла. А для нас тут тайна за семью печатями.

Иов – живой, исключительно чуткий человек. Жизнь же требует мужественного напряжения сил – не отвлеченного раскидыванья умом. Иов соответственно принимает и Господа, и себя самого – всерьез. Можно ли разорвать живого человека надвое, на Иова долготерпеливого и Иова дерзающего? Как не заметить целого, основного: Иова верующего ?

Но друзья Иова неверны, как теряющиеся в пустыне ручьи:

Так и вы теперь ничто: увидели страшное, и испугались (6.21).

Испугались: иначе к чему бы стряпать миф о справедливости миропорядка? Иову же страх Божий был крепостью в дни благоденствия. Богобоязненность, как это ни ускользает от декадентского прочтения, отличала праведного Иова. Причем именно богобоязненность – не безличная самозаконная нравственность. Однако перед лицом опасности, перед уже разразившейся бурей – налицо не страх, но дерзание Иова. Страх уже неуместен, теперь он был бы уже и не «страхом Божьим», но простым жалким человеческим страхом. Вера Иова теперь выражена в дерзании, как прежде – в страхе Божием. Душевная сила Иова сквозь череду теснящих его катастроф выстраивает его жизнь в одно.

Трусость умственная, как и всякая трусость, обнаруживается в миг опасности – в благоденствии мудрец безмятежно доволен собой. Глаза страдальца Иова жадно пьют мироздание, достигая его подоплеки. «Испугались»: подсознательная трусость их не скроется от Иова. Друзей он видит насквозь, видит их души столь же отчетливо, как ручьи в пустыне, с которыми сравнивает их. Острота страдания дает это проникающее зрение Иову. И он «мыслит хорошо», если «добавляет что-нибудь от себя»! Что там жалкие тайны самонадеянных друзей – не такие глубины откроются ему теперь. Такова поэзия Иова. В ней отзывчивость, горькая свежесть восприятия противостоят черствой одержимости мудрецов, которая сама себя сжигает.

Научите меня, и я замолчу; укажите, в чем я погрешил. Как сильны слова правды! Но что доказывают обвинения ваши? Вы придумываете речи для обличения? На ветер пускаете слова ваши. Вы нападаете на сироту и роете яму другу нашему (6.24–27).

Подозрительность их, чувствует Иов, рождена тем же недоверием к жизни, страхом перед ней. Отсюда – больше неоткуда – жестокое: наказан, а значит, виновен. И простыми словами опровержения, затевая ту священную тяжбу, мотив и термин которой насквозь пронизывают речи Иова и которая дерзко распространится им на Самого Господа, – этими простыми словами отметает умозрительную постройку утешителей Иов. Невиновность его слишком выстрадана, чтоб ему сомневаться в ней. Остается вопрошать Господа.

Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? ибо, вот, я лягу во прахе; завтра поищешь меня, и меня нет (7.17–21).

Крайним отчаянием – но вместе и какой-то нездешней чистотой дыхания веет от этих слов. Поражает интимность обращения к Господу. Она даже страшна в словах о том, как Господь посещает Иова «каждое утро». Отрывок этот и знаменит, и загадочен. Так, комментатор католического издания Библии на русском языке (Брюссель, 1977; см. с. 1910) видит тут только ироническое переосмысление хвалы человеку в 5 стихе 8 псалма. Параллель и переосмысление, правда, налицо. Но несет за них ответственность не Иов, а лишь автор книги о нем. Не сообщил же автор Иову, который не был евреем и жил, предполагается, задолго до эпохи Царств, знание псалмов, приписываемых Давиду. Переосмысление – авторское; причем тут точней было бы говорить не о насмешливой иронии, но о горчайшем сарказме. С точки же зрения Иова, вложенные в его уста слова могут вообще иметь лишь одно – буквальное значение. Так и достигается ни с чем не сравнимое впечатление от этого отрывка. Какими бы смысловыми оттенками ни делился с читателем автор, тем обогащая свою притчу,– сам Иов ничего не пародирует: он вопит, и вопли его прямо обращены к Господу.

В «ужасах Божьих» Иов ощущает не отступление Господа от себя – но, напротив, повышенное к себе внимание. Вновь это должно поразить современного читателя. Мудрецы Божью справедливость усматривали в равнодушии – даже слепоте к миру и человеку. Иов же и несправедливость, какая с ним стряслась, переживает как печать Господнего вмешательства. Обостренное чувство присутствия Господа где-то здесь, поблизости – ключ ко всему поведению Иова.

Вот еще что открывается в «тяжбе» Иова с Господом. «Если я согрешил, то что я сделаю Тебе» ; «зачем бы не простить мне греха» . – Слова эти рискуют показаться наивными, даже легкомысленными. И мудрецы, и Иов убеждены в несоизмеримости Господнего суда с человеческим. Но Бог мудрецов равнодушен, и несоизмеримость эта сказывается лишь в абсолютной неизбежности, неумолимости возмездия. По вере же Иова, сверхчеловеческая природа Божьего суда – в Его безмерном великодушии.

Праведник, по мысли мудрецов, не может доставлять пользу Богу. Грешник, по вере Иова, не может нанести Ему ущерб. Логически – противоречия между двумя суждениями как будто нет. Но в духовном смысле – пропасть непроходимая.

Предел человеческого суда – справедливость . А тут открывается возможность Господнего милосердия , где оно человеку и не снилось.

Толкуя весь отрывок как иронический, упомянутый выше комментатор лишь и может оценить этот поворот мысли как «неожиданный». И правда: с чего Иов вообще упоминает о своей вине, когда все его речи – страстное утверждение собственной невиновности? Однако все дело – в той головокружительной интимности, в той прямоте, с какой обращается к Господу Иов. Таково состояние его души, что, будь даже он виновен, он обратился бы к Господу – «через голову» утешителей, за которыми он не признал бы права на суд. Это от их суда, как от эллинских Эриний, надо прятаться, надо бежать – некуда бежать, негде спрятаться. Иов же прятаться бы не стал – он сам отчаянно зовет Господа на суд.

Бог мудрецов может лишь осуществлять закон, настичь беззаконного казнью. Иов же не то что видит дальше – он открывает новое измерение. Бог властен над самим законом: Ему возможно снять грех с беззаконного. Такое всемогущество сообщает неизведанную глубину человеческой надежде. Вопли Иова сродни новозаветному осознанию молитвенной силы.

Не в пример мудрецам, Иов честно признает мир ниже справедливости; но Господь выше справедливости – верит он. Иову неизвестен замысел Бога о нем: он ведь не читал первых глав книги Иова. Но и друзья Иова тех глав не читали. При равной неосведомленности – Иов несравненно более прозорлив. Вера его – впрочем, как и мудрость утешителей – коренится не в отвлеченных предпосылках, но в складе его личности, в запросах души. Как ни бьет жизнь Иова, он настолько же полон жизни, насколько бессильны перед ней мудрецы. Насколько они черствы и замкнуты – настолько чуток и отзывчив Иов. Он до конца честен и, со своей точки зрения, прав. Точку зрения надо понимать буквально: со своей мусорной кучи Иов видит то, что видит. Беды мира, будто в малой капле, отражаются в его личной беде. Нелепой и лживой ему предстает мифическая справедливость наград и кар. И в ответ на отдающее ханжеством умозрение мудрецов – раздаются дерзкие вопрошания Иова. Звучит то, что в эпоху плоского декадентского мышления получит имя «проклятых вопросов».

Невинен я; не хочу знать души моей, презираю жизнь мою. Все одно; поэтому я сказал, что Он губит и непорочного и виновного. Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмеивается. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же? (9.21–24).

Иов не осуждает, но вопрошает. Он тут не задается вопросами «почему» и «для чего» – требует только правдивой картины мира. Поэзия беспощадной судьбы разбивается о поэзию благородного недоумения. Иов отказывается исходить из того, что «должно быть»,– и ссылается с завораживающей простотой на рассказы очевидцев.

Разве вы не спрашивали у путешественников и незнакомы с их наблюдениями, что в день погибели пощажен бывает злодей, в день гнева отводится в сторону? Кто предоставит ему пред лице путь его, и кто воздаст ему за то, что он делал? Его провожают ко гробам; и на могиле его ставят стражу. Сладки для него глыбы долины, и за ним идет толпа людей, а идущим перед ним нет числа. Как же вы хотите утешать меня пустым? В ваших ответах остается одна ложь (21.29–34).

Образ безнаказанного зла разрастается, подавляя лицемерную картину справедливого миропорядка.

В городе люди стонут, и душа убиваемых вопит, и Бог не воспрещает того. <...> С рассветом встает убийца, умерщвляет бедного и нищего, а ночью бывает вором. <...> В темноте подкапываются под домы, которые днем они заметили для себя; не знают света. Ибо для них утро – смертная тень, так как они знакомы с ужасами смертной тени. <...> А Он дает ему все для безопасности. <...> и очи Его видят пути их. <...> Если это не так,– кто обличит меня во лжи и в ничто обратит речь мою? (24.12–25).

Смелые речи Иова не только сами поражают – поражает и за ними стоящая религиозная традиция. Какая основанная на дутом авторитете идеология позволила бы обнародовать подобной силы доводы, по видимости против нее направленные,– без немедленного прямого опровержения? Сам Господь не обвинит Иова в клевете: Он будет говорить о другом... А каково слушать эти речи мудрецам: они-то убеждены, что их понятие о справедливости есть благочестие, правдиво это понятие или нет; ничего, кроме кощунства, они в словах Иова расслышать не могут.

«Проклятыми вопросами» затрагиваются не одни лишь язвы общественного неустройства. Отчаянье Иова простирается на весь миропорядок, на неустройство мировое. За непоколебимостью «законов природы», перед которыми преклоняются и прекращают мыслить мудрецы, открывается Иову корень мирового неустройства – смерть.

Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут: если и устарел в земле корень его, и пень его замер в пыли, но, лишь почуяло воду, оно дает отпрыски и пускает ветви, как бы вновь посаженное. А человек умирает и распадается; отошел, и где он? (14.7–10).

Говорят, Ветхий Завет «не знает» идеи бессмертия. Христианство, исходя из этого, толкуют как «синтез» иудейского монотеизма с открытым будто бы эллинами бессмертием души. Идет это понимание от Филона Александрийского; оно по вкусу интеллектуалам; в этом духе мыслил, например, Бердяев. Глубокомыслие интеллектуальное крайне чревато религиозным легкомыслием. Да и просто человеческим: смерть ведь – дело, как бы сказать, чересчур личное; слишком она затрагивает боль каждого человека, чтобы делать ее «моментом» процессуального развития в истории культуры. Христианство же для христиан – не «синтез», но – единственное и неповторимое Откровение; его тем более из истории культуры не выведешь... Читая же книгу Иова, нельзя не задуматься: разве бессмертие не беспокоило , по крайней мере, иудеев? Эта тревога в речах Иова достигает высочайшего напряжения, заставляя вспомнить и Гефсиманскую ночь.

Когда умрет человек, то будет ли он опять жить? Во все дни определенного мне времени я ожидал бы, пока придет мне смена (14.14).

И тревога эта в другом, еще более невероятном отрывке – обращается в дерзновенную жажду увидеть Бога.

А я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога. Я узрю Его сам: мои глаза, не глаза другого, увидят Его (19.25–27).

Все это – на грани между пророчеством и кощунством. Первоначальные читатели книги были проникнуты представлением о смертельной опасности, грозящей тому, кто осмелился бы воочию лицезреть Бога. Здесь гибель и бессмертие сталкиваются в рискованной близости. Бессмертие выражено уже в прямой надежде («восставит из праха... кожу мою»), не в одном только смертном томлении. Намек на будущее Откровение мерцает и в подборе слов – если верно, что Св. Иероним перевел как Искупитель еврейское слово «гоэл» (кровный мститель, избавитель, милосердный судья) потому именно, что слово это раввины-талмудисты применяли и к Мессии.

Но прежде всего Бог Иова – Творец (как, впрочем, и в первом члене нашего Символа Веры). Нелегко увязать: как это в отчаянии Иова – больше надежды, нежели в кажущемся приятии мира мудрецами? Почему его чуть ли не кощунственные вопли дают место свежему дыханию пророчества? – Не потому ли, что, ясно различая неустройство мира, Иов, с его обостренно-чуткой душой, так же ясно различает на вещах мира печать Творца?

Как о Творце говорят о Боге и друзья Иова. Но для них это лишь формальное, так сказать, признание. Признание «одного из предикатов Божества». Иов чувствует иначе:

И подлинно: спроси у скота, и научит тебя,– у птицы небесной, и возвестит тебе; или побеседуй с землею, и наставит тебя, и скажут тебе рыбы морские. Кто во всем этом не узнает, что рука Господа сотворила сие? (12.7–9).

И еще сильнее, как бы предваряя скорый ответ Самого Господа из бури:

Он распростер север над пустотою, повесил землю ни на чем. Он заключил воды в облаках Своих, и облако не расседается под ними. Он поставил престол Свой, распростер над ним облако Свое (26.7–9).

Богословие перемещается в план чисто зрительный – пространственный! Бог Елифаза не видит мира, ибо «облако – завеса Его» ; в глазах же Иова облако осеняет Его престол, не скрывая от Него мира. Если облако Им Самим сотворено, как и весь мир. – чего ради Творцу скрывать от Себя Самого любовно сотворенное Им?

Но как ни тешат эти образы наш литературный вкус – они отталкивают наш просвещенный ум. Пронизанная подобными же образами речь Господа из бури кажется вышеупомянутому комментатору Библии построенной на «антропоморфизмах, <...> соответствующих уровню научных знаний той эпохи» . – Это протестантская критика прошлого столетия приучила нас мыслить так. Может, те богословы и хотели «как лучше», хотели оживить наше отношение к Св. Писанию. Породили они, однако, лишь цепную реакцию недоверия. Это их оценки на поверку раз за разом оказывались соответствующими «уровню знаний той эпохи». Неоднократно приходилось, даже в мелочных деталях авторства и датировок, возвращаться к прежней традиции от необоснованных «критических» открытий. Библия и вообще – не о том, ее вести не зависят от уровня эпох, ее образы всю историю освещают. Да и что ненаучного, к примеру, в образе висящей «ни на чем» земли? Чем противоречат этому таинственному образу, чем проясняют его современные понятия сил и полей? Разве эти, принятые для удобства работы с ними, современные понятия не заданы уже в изначальном образе властно повешенной «ни на чем» земли? Во всем мы кощунственно склонны «играть на понижение», нам и в речи Господа мерещится «антропоморфизм» – а не, наоборот, образ и подобие Господа в нас самих!

Иов настолько остро ощущает сотворенность сущего, что распространяет это ощущение и на духовный мир. Если мир сотворен, то и сама премудрость – сотворена. Самозаконному разуму Елифаза, Виддада. Софара не остается места во вселенной.

И если в книге Притчей Соломоновых мудрец говорит о Премудрости:

Она становится на возвышенных местах, при дороге, на распутиях; она взывает у ворот при входе в город, при входе в двери (Притч. 8.2–3),

– то Иов недоумевает:

Но где премудрость обретается? и где место разума? Не знает человек цены ее, и она не обретается на земле живых. Бездна говорит, «не во мне она»; и море говорит: «не у меня» (28.12–14).

Бездны не желают знать того, что знают мудрецы. Бездны отказываются свидетельствовать, будто премудрость вездесуща, а человеческая оценка окончательна.

Бог знает путь ее, и Он ведает место ее. Ибо Он презирает до концов земли, и видит под всем небом (28.23–24).

И следует это – из самого акта Творения:

Когда Он ветру полагал вес, и располагал воду по мере, когда назначал устав дождю и путь для молнии громоносной, тогда Он видел ее и явил ее; приготовил ее, и еще испытал ее... (28.25–27).

Не только «видел», но – приготовил, испытал, явил; потому видел, что Сам приготовил, испытал, явил. «Когда... ветру полагал вес» – явление интеллектуальное (премудрость) поставлено здесь наряду с материальными: какое оскорбление разуму... Не то от Бога, что истинно,– но то истинно, что от Бога. В этом убеждении, которому тысячелетия будет сопротивляться просвещеннейшая часть мыслящего человечества,– в этом убеждении тверд Иов. И пусть в уста самой Премудрости вложил великий мудрец такие слова:

Кто нашел меня, тот нашел жизнь, и получит благодать от Господа (Притч. 8.35), –

Иовом выстрадано другое: на ком Господня благодать, тот и премудрость найдет. Ибо его Господь

Сказал человеку: вот, страх Господень есть истинная премудрость, и удаление от зла – разум (28.28).

Премудрость есть страх Божий и переживается человеком как личный дар, не как отвлеченная нравственность, выводимая «духом разумения» из самого себя... Все это, собственно, есть воспоминание Иова, некогда владевшего этим даром.

Теперь Иов не знает, чего хочет от него Господь. В отчаянье он выдерживает нападки все более озлобляющихся против него друзей. Ведь они хотят отобрать у него последнее, они яростно толкают его туда, где, Иов видит, нет Бога.

Сколько знаете вы, знаю и я; не ниже я вас (13.2).

Познаниями бывший вождь и судья мудрецам из земли мудрецов не уступит.

Многоречивые друзья мои! К Богу слезит око мое (16.20).

Тут ударение на слове Бог.

Заступись, поручись Сам за меня перед Собою! иначе кто поручится за меня? (17.3) – Выступайте, все вы, и подойдите: не найду я мудрого между вами (17.10).

И не находя Господа, не слыша Его ответа, Иов достигает предела в своем отчаянии. С точки зрения Елифаза – если Господь равнодушен и слеп, это в порядке вещей, вопить тут нечего, тут кончается мысль и начинается мудрое успокоение. Для Иова это непереносимо.

Но вот, я иду вперед – и нет Его, назад – и не нахожу Его... Зачем я не уничтожен прежде этой тьмы, и Он не сокрыл мрака от лица моего! (23.8,17).

Отчаяние Иова сопряжено с горькими воспоминаниями о его прежнем образе – вождя и судьи.

А ныне смеются надо мной младшие меня летами, те, которых отцов я не согласился бы поместить со псами стад моих (30.1).

Не только в мере нынешнего страдания – но и в мере прежнего благоденствия, и в мере праведности сыщется ли равный Иову? Призадуматься бы об этом прежде, нежели декадентски славить или (все равно) ханжески осуждать «кощунство» Иова. Господь Иова – как Господь Иакова – допускает, чему не осмелились бы поверить мудрецы, состязаться с Собой. Однако не всегда и не всякого допускает.

Мудрецы, оскорбляя Творца, вслед за тем унижали и Творение, брезгливо различая в нем одну нечистоту. Иов же – хоть и не находя справедливости в обращении с ним Господа – в величии Божием видит не сравнительную мерку человеческого ничтожества, но как рал основание, обеспечение, гарантию человеческого достоинства. Залог цены.

И продолжал Иов возвышенную речь свою и сказал: жив Бог, лишивший меня суда, и Вседержитель, огорчивший душу мою, что доколе еще дыхание мое во мне и дух Божий в ноздрях моих, не скажут уста мои неправды, и язык мой не произнесет лжи! Далек я от того, чтобы признать вас справедливыми; доколе не умру, не уступлю непорочности моей. Крепко держал я правду мою и не отпущу ее; не укорит меня сердце мое во все дни мои (27.1–6).

Итак, Иов со всей возможной резкостью отвергает утешения друзей – и обращается к Господу. Это стоит еще раз продумать, осознать выбор Иова во всей его отчаянности. Все-таки друзья – пусть несправедливые, пусть несмелые, пусть по ходу спора все больше озлобляющиеся – явились поддержать Иова в беде. Все-таки они здесь, рядом. И пришли они в такой миг, когда Иов остался вовсе один. Когда уже собственная жена, со свойственной оскорбленной женщине недобротой, ему присоветовала: «...похули Бога и умри» (2.9). – Да и не говорят Иову друзья чего-то слишком уж необычного, чего в подобных положениях не говорят люди, мудрецы особенно... Иов, однако, пережил такое, чего им не дано было пережить. И вот, по видимости опрометчиво отвергнув их: «А вы сплетчики лжи; все вы бесполезные врачи» (13.4),– он безошибочно держится за свою опрометчивость, отстаивает ее.

И обращается к Тому, Кто неизвестно где, Кого нельзя видеть, Кто Сам – нашептывают Иову со всех сторон – равнодушен и слеп. Если ж и не равнодушен, то не без Его воли свалилось на Иова все то горе, от которого теперь и вопит Иов со своей кучи пепла... Присутствие Бога сгущается в атмосфере отчаяния.

Я взываю к Тебе, и Ты не внимаешь мне,– стою, а Ты только смотришь на меня. Ты сделался жестоким ко мне, крепкою рукою враждуешь против меня. Ты поднял меня, и заставил меня носиться по ветру и сокрушаешь меня (30.20–22).

Иов обращается к Господу, и смысловое ударение – ударение веры – вновь облекает его обращение... Последний вопль: невиновный Иов примет и обвинительный акт, и приговор, будь они представлены ему Творцом открыто.

Вот мое желание, чтобы Вседержитель отвечал мне, и чтобы защитник мой составил запись. Я носил бы ее на плечах моих и возлагал бы ее, как венец; объявил бы ему число шагов моих, сблизился бы с ним, как с князем (31.35–37).

Господь отвечал Иову из бури и сказал (38.1).

Желание Иова удовлетворено. Господь отвечает ему. Миропорядок мудрецов рушится. Это не заключительное моралите, не постскриптум, не эпилог. Тут рассказывается что-то существенное, новое, главное в книге, без чего она потеряла бы собственный смысл. Ведь до сих пор не сказано, чего ради попустил Господь разрушить жизнь Иова. Ведь не из похвальбы затевался открывающий книгу спор об Иове на небесах. Этот спор остается пока что таинственным. Тем более ни собеседники Иова, ни он сам не догадываются о Господнем замысле.

За Господом остается последнее слово, разрешающее всю притчу. Еще не слыша Господа – равно как не слышали Его мудрецы,– Иов уже отстоял перед собеседниками свою правоту. Теперь он услышит Господа.

Поражение это или победа для верующего, как Иов, когда Господь – нужно это вообразить – откликнется ему из бури?

...Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла? Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне... (38.2–3).

Что спросит Господь? Уже чудо, что вызов Иова принят. Но, собственной волей – ибо прочие без суда осудили Иова – согласившись на тяжбу, что скажет Господь по существу дела? По своей мере бесконечно правый – по меркам мудрости заведомо осужденный: что услышит Иов?

Где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь. <...> На чем утверждены основания ее, или кто положил краеугольный камень ее, при общем ликовании утренних звезд, когда все сыны Божии восклицали от радости? (38.4–7).

Вот на что указывает Господь: на Творение. Вот единственно чем согласен Он оправдывать испытание Иова. Да и оправдание ли это, когда судьбы Иова Господь как будто вовсе не касается в Своей речи?

Давал ли ты когда в жизни своей приказание утру и указывал ли заре место ее? (38.12).

Кроме Самого Творца – кто посмел бы этой мерой мерить разрушенную жизнь Иова? Кто еще – и где – почерпнул бы эти «доводы»? Бессильному «духу разумения» станет не по себе от таких выражений: «приказывать утру», «указывать заре место».

Воспоминание о Творении – таинственный предмет, равного которому трудно сыскать во всем Ветхом Завете.

Как Господь любит сотворенный Им мир! С упором на красоту и мощь развертывается образ мироздания – необозримый, эпически избыточный. Господь говорит о свете и тьме (38.19), о молнии (25), о ветре (24), о снеге (22), льде, инее (29), о дожде (26–28). Господь говорит о львице со львятами (39–40), о вороне с воронятами (41). Господь не забывает ни диких коз (39.1–4), ни дикого осла (5–8), ни единорога (9–12), ни страуса (13–18), ни коня:

Ни ястреба, ни орла (26–30). – Весь мир, утренний мир человечества, мир Двуречья и Средиземноморья – предстает тут. И вся поэзия книги, разнородная и разнообразная, собирается здесь воедино, благодарно черпая из первоисточника. В лучевой сети этого рассвета пропадает, растворяется все, кроме правоты Творца.

Красота и мощь , – вот чем судит Господь между Иовом и Собой, когда обращается к Творению. Правом Творца руководствуется этот суд.

Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя? Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как Он? (40.3–4).

В этой тяжбе Господь если и оправдывается – то лишь отсылая «истца» к Творению. Взгляд, который навязывается властно книгой Иова, который навязывается этой речью из бури,– сродни взгляду художника, одергивающего профана критика – «Попробуй сам!» В обоих случаях источник права – один. Если это и теодицея, то исключительно творческая . В том же смысле вся книга Иова есть творческое доказательство бытия Бога .

И вот такой приступ к делу, такой поворот, такая теодицея кого-то не устраивает . Если уж согласился Господь тягаться с Иовом – так добро бы тяжба шла в русле почтенных умопостигаемых категорий! Нет, однако: спор идет о столь нефилософских вещах, как «мышца» или способность «возгреметь голосом». Это кажется философски бедным, абстрактным; чересчур поверхностные, наивные категории – красота и мощь! А потому стройная череда образов Господней речи рассыпается перед умственным взором рационалиста, предстает нагромождением «антропоморфизмов», устаревшим сводом «знаний эпохи».

Все это в духе софистического вопроса Гегеля: «кто мыслит абстрактно?» Конкретность понятия , богатство его определяется способностью к логическому развитию Из образов же Господней речи не развить никакой логической идеи. Они, однако, именно образы (а не понятия); тут нужно переключиться в другую систему координат С точки зрения понятия – все равно, издает ли при звуке трубы конь голос «гу! гу!» или нет, это в лучшем случае «способность одомашненного животного избирательно реагировать на внешние раздражители»... да и то для серьезной философской теодицеи чересчур несущественно. С точки же зрения образа как раз существенно, какой именно голос подает конь, когда «издалека чует битву». Конкретность образа определяется как раз единственностью, неповторимостью жизни, кристаллизованной в образе, точностью восприятия, силой выражения. Никаких обобщений, никаких идей не вынести из боевого коня: их и не стоит выводить. Если выводить идею – то и получится, правда, «антропоморфизм». Однако речь из бури ценна не понятийным, не идейным – но своим собственным , образным богатством.

Теодицеи начинаются с вопроса: для чего благому Богу необходимо зло? Вопрос этот уже есть оправдание зла, которым и подменяет диалектическая хитрость оправдание Бога В Библии нет таких вопросов (тем более – надуманных ответов на них будто зло необходимо для осуществления свободы и проч.). Книга Бытия рассказывает, откуда зло пришло в мир. А книга Иова утверждает невозможность для человека примириться со злом. Иов отчаянно ищет, как со злом покончить, а не как оправдать его. Речь же Самого Творца, передвигая судьбу Иова в горизонты вселенной, указывает на творческий источник, из которого черпаются силы призванные не оставить места злу в мире.

Каких только доказательств бытия Бога не создали богословы и философы! Однако творчество и – одной с ним природы – красота и мощь как-то все не попадают во главу угла. В книге Иова не замечают теодицеи, потому что Господь не оправдывает Себя с помощью последовательных доводов. В книге Иова не видят доказательства бытия Божия, потому что это не доказательство в строгом смысле слова, но – демонстрация силы, созидающей безмерно прекрасный и разнообразный мир. Господь не оправдывается, но подвигает человека причаститься красоте и мощи Творения.

По инерции мысли можно здесь искать «космологическое» или «телеологическое» доказательства: они ведь по видимости тоже обращены к мирозданию, к его причинно-следственным закономерностям или к его цели. Однако причина, следствие, цель на деле привносятся в мир человеческим мышлением; а сказанного о книге Иова достаточно, чтобы в ней не искать тождество мышления и бытия,– в речах мудрецов налицо даже позорное бессилие мышления перед бытием. В отличие от космологического или телеологического доказательств речь идет не о порядке и не о целесообразности мироздания, но о самом мироздании, о его красоте и мощи, творческая природа которых указывает на их личный, «заинтересованный» источник, на Творца. Порядок же и целесообразность тут как раз уязвимы, нарушимы, обратимы: хотя бы ради человека, о котором совершается в книге Иова великий спор.

Мимо таких доказательств, однако, упрямо их обтекая, если не вставая прямо во враждебную к ним позицию,– двигалась мировая рационалистическая мысль. И вновь невольно приходят на ум «нефилософские» соображения: почему нет, гораздо точнее, кто обходил или отвергал такие доказательства? Да все того же склада люди: кто в бессильной ярости навязывает нелюбимому миру надуманный порядок, задним числом обосновывает целесообразность мира, не ощущая в душе ни причины его, ни цели. Кто втайне ничего, кроме мерзости разглядеть в этом мире не способен. Кто лишен дара любви, для кого творческие возможности закрыты – а если бы вдруг, открылось их существование, то не вызвало бы ничего, кроме недоуменной обиды, чувства обойденности. Для кого красота и мощь мира – пустые слова в лучшем случае – декорация отвлеченных понятий.. Есть такие люди или есть такие состояния души, когда и речь Господа из бури не убеждает, когда и ликование утренних звезд заставляет лишь пожимать плечами. В таком случае – все это, правда, никакое не доказательство. С такими людьми – или с людьми в таком состоянии – спорить не о чем, как не о чем было спорить Гильгамешу с хозяйкой богов, как невмоготу спорить Иову с мудрецами.

Мудрецы таковы же и в Новом Завете: «книжники», в противовес которым Иисус учил как власть имеющий . Та же борьба и во всей христианской культуре. Для Гегеля звезды на небе столь же мало достойны удивления, как сыпь на теле человека или как бесчисленный рой мух. И он же произнесет как нечто само разумеющееся, будто «в христианстве менее всего (! – А.С. ) надлежит нам знать Бога только (? – А.С. ) как творческую деятельность, а не как дух...» (3-я лекция о доказательстве бытия Бога. Философия религии, т. 2, М., 1977, с. 355). – «Дух» же на жаргоне германских рационалистов означает познающий разум; ему-то Гегель и жертвует так решительно творчеством...

Мудрецы книги Иова, оскорбляя Творца,– тут же, по неизбежной внутренней связи, яростно чернили Творение. Теперь пора сказать – пусть несколько отступая в сторону,– мудрецы всех времен, хитроумно обходя творческое начало в Св. Писании, даже в богословии делали упор на познавательную деятельность в ущерб творчеству. И они – по столь же неизбежной внутренней связи – вытесняли творческое начало, вслед за изгнанием его из сферы божественной, уже прямо из жизнедеятельности человеческой.

Дух творчества последовательно изгонялся «духом разумения» из духовной, хозяйственной, общественной жизни людей. По мере отчуждения каждой из этих областей, от их единого творческого первоисточника, отдаления друг от друга и замыкания в самих себя – творческое начало в них постепенно гасло. В итоге сегодня само слово «творчество» ассоциируется едва ли не исключительно с творчеством художественным. И если одни рады здесь увидеть доказательство «несерьезности», поверхностности, ущербности самого творческого начала – то другие, напротив, разглядят пророчество о назначении художественности («красота мир спасет» Достоевского), разглядят в художественности последние укрепления творческого начала.

Так или иначе, в этой – художественной – области позиции творчества наиболее признаны и прочны, даже по сей день. Потому-то из тысячелетия в тысячелетие нарастающей клевете подвержено художественное творчество со стороны «духа разумения». В особенности – поэзия, чей непосредственно-личностный лирический импульс коренится во всех родах художественности – и которая потому, возможно, всего ближе первоначальной природе творчества как такового.

«Уход» Сократа от поэтов, изощренная цензура в утопии Платона, «много лгут певцы» Аристотеля – вот общеизвестная позиция древних мудрецов на этот счет. И если мудрецы новые стали как будто относиться к поэтам терпимее – то дело лишь в том, что в былой принципиальности не стало нужды. Художественное творчество, прежде всего поэзия, ко времени западноевропейского романтизма уже прочно было загнано в сферу прекрасного вымысла. В этой-то сфере философы отвели поэтам их, ныне свысока признанные, права. Не только общественное влияние поэзии было сведено на нет – но сами поэты, со свойственной художественным натурам повышенной восприимчивостью, развили в себе досадный «комплекс неполноценности» на этот счет. И готовы порой почитать отведенный им угол – каким-то правом на вымысел... жалкое право: вроде права шута говорить правду сильным мира сего. Правды же сей никто заведомо всерьез не примет.

Подозрительность в отношении к поэтам и поэзии, шире – к художественному творчеству, успела пустить корни и внутри христианства. Это от платоников переняли христиане радикальное отвращение к плоти (сплошь и рядом – и не вполне справедливо – отождествляющееся с подлинно христианским неприятием мирового зла). У платоников же было, применительно к искусству, перенято понятие об «эстетическом» как о плотском, чувственном созерцании. Вот и готов софистический силлогизм – и многие христиане страшатся «демонической» греховности, якобы содержащейся в художественности как таковой.

Художник может и грешить, и кощунствовать (как чиновник, рабочий – или философ). И, правда, прельстительная сила художественного дара сообщает художественно выраженному кощунству духовную разрушительность. Не столь давняя эпоха свидетельствует, как, например, российские поэты-декаденты своей «демонической» безответственностью не только уродовали собственную, Богом им дарованную жизнь – но и способствовали сгущению той атмосферы духовного беспорядка, в какой и пришлось тогда решаться судьбе России. Но та же недавняя эпоха со всей наглядностью показала: сам этот дух безбожия и бесчеловечности проистекает не из поэзии, не от поэтов – но от людей вовсе других профессий, не в последнюю очередь – от философов-идеологов. Равнодушие к ценностям – вот суть дела; щеголяющий же безответственностью декадент, образ которого столь пугает моралистов, лишь держит нос по ветру эпохи. Если же его дар сообщает аморализму особую притягательность – то с тем же успехом можно винить и плотницкое искусство в изобретении виселицы. Природа художественного творчества тут ни при чем.

На протяжении тысячелетий делом мудрости было, прежде всего, развести по сторонам основные составляющие творчества в его первоначальном смысле – красоту и мощь, которыми дышит речь Господа из бури. Эстетика рационализма – тот его департамент, который ведает загнанным в угол художественным творчеством, как ведает Церковью особый совет в атеистическом государстве. Эта эстетика неприязненна к мощи, властности, любым «силовым» образам: она отрывает красоту от мощи. (Налицо и противоположная, идеологически роковая крайность: когда мощь отрывается от красоты, ведя к культу животной силы.) Красота в рациональной эстетике устойчиво сопряжена с созерцанием. Эстетические категории в лучшем случае – как у Канта – определяются через «незаинтересованное удовольствие». Тем подразумевается, что интерес человека может быть лишь низменно-материальным. Дух тем самым лишается какого бы то ни было собственного интереса; живой же, «заинтересованный» человек теряет свои права как духовное существо... Личность как таковая теряет суверенитет, уступая место фиктивному «Я», то есть общему для всех людей органу познания. Потому-то центральная фигура настоящего творчества – творец, автор, художественно активная личность – отодвигается в современной эстетике (и во все больше ориентированном на нее практическом искусствоведении) на задний план.

И вот обратиться к разговору о поэзии в Библии, вернуться к поэзии Библии – значит разорвать и отбросить эту хитроумно сплетавшуюся тысячелетиями диалектическую цепь. Эту последовательную цепь отчуждений и расчленений, которая тянется за современным представлением о поэзии. Иначе говорить о поэзии в Библии – чревато недоразумениями. Эстет-атеист обнаружил бы в Библии «только» поэзию, и он рукоплескал бы такой поэзии. Богослов-рационалист на тех же основаниях вовсе отказался бы говорить о поэзии в Библии. Однако поэзия Библии – не «только» поэзия. Она не украшение, не иллюстрация мысли, не иносказание. В ее образах, которым отвлеченное обобщение противопоказано, уже выражено то, что имеют сообщить нам богодухновенные авторы. Речь идет не о вымысле, но о творчестве в противовес небытию. Речь идет о сотворении жизни, на которую в бессильной ярости и покушается «дух разумения». Речь вообще идет о мире Библии – мире, которому сам слог современной науки показался бы если не злонамеренностью, то слабоумием. Само слово «поэзия», впрочем, образовано от глагола со значением «творить, делать» в широком смысле. Так что говорить о поэзии в Библии не значит унижать библейского повествования: аллегорические и рациональные толкования его унижают. Говорить о поэзии в Библии – значит, наоборот, указывать на изначальную природу самой поэзии как на высший род деятельного бытия . И это же значит, с другой стороны, прикоснуться к собственному смыслу библейского свидетельства.

Неизбежно скользящее тут повсюду уподобление человеческого творчества Божественному Творению навлекает немалую ответственность. Сознавая эту ответственность, не стоит бояться ее – и не стоит названное уподобление затушевывать. Да, несопоставим размах, несоразмерима цена Господнего и человеческого творческого акта. Но ведь Господь создал человека по Своему образу и подобию. Уподоблять – не значит соразмерять. Хотя, подумать только, не стесняются же как раз соразмерять человеческие понятия о причинно-следственном порядке или целесообразности – с Божественными! В чем же искать те образ и подобие? В разумном мышлении? Которое сообщает «разумному» счастливую способность «доставлять пользу себе самому»? Да ведь такого ума-разума в достатке и у зверей. Так что же выделяет человека из животного царства, какой властью наделил человека Господь среди тварей земных?

Творчество дает человеку ни с чем не сравнимую в природе возможность. Человеку дано благодарить Творца за Творение – а не доставлять лишь, как скот, пользу себе самому. Возможность эта, возможность бескорыстной благодарности , прежде и прямее всего осуществляется именно в творчестве. Наделив Адама даром нарекать имена всему земному, Господь тем самым призвал его принять посильное участие в Творении. Человеческое творчество, при всей несоизмеримости, было благодарным сопровождением Божественного Творения, было соприродно ему. На каких же еще путях искать образ и подобие Бога в нас?

Человек может руководствоваться какими угодно собственными целями, чуждыми таинственным целям Господа. Сколь угодно суетные мотивы могут, особенно поначалу, толкать человека на творческий путь. Но во всем том лишь дает о себе знать неисповедимость Господних путей. И сам творческий миг, беспочвенный восторг захлестывает человека, намекая на то, что черпать ему дано все из того же единого первоисточника – иначе же он бессилен что-либо создать. Бескорыстная благодарность остается сердцевиной творческого акта.

Если же порой и в благодарности обиходной, в признательности за услугу человек уступает животному; если превращается в животное «на двух ногах и неблагодарное» (определение Достоевского в «Записках из подполья»),– так это лишь одно из следствий того же распада, утраты единого творческого начала, в конечном счете – первородного греха. Адам сам предал данную ему Господом чудесную власть.

Однако и по сей день творческая мера достает далеко за пределы автономной эстетики. Словоупотребление – не пустяк, и в корнях слов пульсирует их древнее значение. Так вот, в обиходе и формалист-эстет назовет неудавшееся художественное произведение слабым ; но и сухой моралист отзовется о дурном поступке: некрасиво . Красота и мощь остаются единым судом, и в них печать того же первородства.

Спор об Иове на небесах был затеян по праву Творца. «Творческое доказательство» заключено не в каком-то суждении или отрывке книги: вся книга Иова целиком есть такое доказательство. Поэтому вся обстановка и все «точки зрения» в книге – поэзия. Сухим жаром дышит она в «утешениях» мудрецов, а в «возвышенных речах» Иова – свежей горечью. Метафорами, в которых то страшно, то трогательно дают о себе знать заботы дня и движение природы, пестро провязаны все речи книги. Головокружительный обзор мироздания в речи Творца выдвигает эту многоярусную поэтическую постройку в пределы вселенной.

Обзор мироздания венчается самыми необычными, вовсе не на человеческую мерку скроенными образами: бегемота –

Которого Я создал, как и тебя; он ест траву, как вол... (40.10),

– и левиафана:

Кто может отворить двери лица его? круг зубов его – ужас. Крепкие щиты его великолепие; они скреплены как бы твердою печатью; один к другому прикасаются близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чихания показывается свет; глаза у него, как ресницы зари (41.6–10).

«Знаний эпохи» в очередной раз тут искать не стоит. Не ставил себе целью библейский автор похвалиться осведомленностью насчет фауны нильской долины. Также и никакой функциональной незаменимости обоих зверей, их «необходимости» в природе – не отмечено тут. В очередной раз ничего не докажут эти образы тем, кому бегемот ли, крокодил ли – сами по себе лишь пустые случайности, лишенные какой бы то ни было идейной нагрузки. В книге Иова их образы венчают собою Творение: на каком основании? Да на том, что как раз эти-то произвольные случайности тут существенны. Существенно и как говорится о животных. Вот уж на что диковинная тварь – бегемот, а и его создал Господь, «как и тебя», наряду с человеком – и ест он себе траву, как заурядный сельскохозяйственный вол! То есть это и существенно: как раз захватывающий вид, образ делает обоих зверей достойными завершить собой обзор мироздания.

Теперь уже отвечать Иову.

Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле (42.5–6).

Почему «поэтому»? Иов отрекается – это ясно; от чего , однако, он отрекся? Из приведенных слов Иова явствует: от своего неведения, прежнего неведения . Никак не от честности своей в неведении, никак не от дерзания своего. Дерзание Иова, собственно, предстает удовлетворенным: он хотел Господа слышать – он Его услышал. С утешением же, какое предлагал «дух разумения», Иов так никогда и не смирился.

Далее: чего ради отрекся Иов? Поразительно ведь: о сути дела, о причине «воплей», о разрушенной жизни своей – Иов больше не говорит. А ведь об этом ему и Господь, в оправдание Свое, не сказал ни слова!

Чего же ради?.. Да все того же. Настолько захватило дух Иова перед раскрывшимся в.речи Творца мирозданием с его красотой и мощью,– что множить счет обид (даже ег о счет пусть и справедливых обид!) Иову стало попросту «неинтересно».

Ничто в речах друзей – а речи их, можно повторить, прообраз философской мудрости на тысячелетия – не убедило Иова. Господь же вовсе не «убеждал» и не «переубеждал» его. Господь заговорил как бы вовсе «о другом». О новом. Господь только властно развернул перед Иовом картину мира – и это было единственное «оправдание», каким Он удостоил Иова. Но вот оно-то и оказалось единственным, какое Иов бы принял.

Все на свете потерял Иов – и сам же с безжалостной убедительностью пресек лицемерные попытки примирить его с утратой. А вот Божественная повесть о Творении заворожила его.

Вдуматься – так ведь это вроде как и жизненно, и «по-человечески» понятно. Кому не случалось перед лицом чего-то нового, неожиданного, под током нахлынувшего увлечения забывать потерю, за миг до того казавшуюся невосполнимой? Но тут велика разница в размахе, в масштабе; отречение Иова потому предстает не то чудом, не то кощунством, что само его положение на нашу мерку – не жизненно, не типично, «по-человечески» не привычно. Не стоит забывать разницы: крови детей Иова забывать не стоит.

Тут-то начинается основное «философское» затруднение.

Поскольку беда Иова чрезвычайна, исключительна, несравненна – «что с ней делать » философу?

Тут отодвигается в сторону неодолимая склонность обобщать – и, обобщая, морализировать. Налицо история, с трудом воспроизводимая, плохо поддающаяся обобщению. С кем еще стряслось такое, как с Иовом? Кому еще в беде являлся с отчетом о Творении Господь?

А тогда – что же в книге Иова за «нравственная польза»? Какой урок человечеству?

То-то и оно: сама невыводимость «уроков», неготовность к оргвыводам есть уже очень неплохой урок. Общих решений порой нет – и не всегда стоит искать их. И в решающие эпохи жизни, может статься, особенно непригодны обобщения. Друзья навязывали Иову свою мудрость как общеобязательную – а она для него оказалась совершенно бесполезной. Сам Господь подтвердил это. Точно так же, увы, как творческая мощь и красота мира, вера и чудо окажутся совершенно бесполезными для мудрецов во все времена – если только властно не одернет их голос из бури, как это рассказано в книге Иова, или не вложат они пальцев в открытую рану, как Фома.

Как коллектив не даст человеку ответов на вопросы жизни и смерти – так не даст их и философское обобщение.

Выстраданная личным опытом истина не всегда пригодна для кого-то другого. Однако это никак не обесценивает ее. Личное откровение не перестает быть откровением. Более того, оно не всегда «обязано» оставаться личным и только личным. Оно способно распространяться на ближних, на единомышленников, а в напряженные времена, в прорывах истории – и на большие людские сообщества. Утверждать, будто откровение «всегда» индивидуально, «только» индивидуально, что человеческая душа «абсолютно» замкнута и автономна, что нет места на свете влияниям, взаимопониманию, традициям,– означало бы точно так же необоснованно обобщать , только с обратным знаком.

И если сегодня в московском храме, в головокружительном колебании пасхальных свечей душу неофита захлестывает восторг – то вряд ли ему стоит торопиться с утверждениями о всеобщем религиозном возрождении, хотя именно так он и переживает совершающееся с ним. Как не стоит ему и скептически рассеивать собственное чувство. Глубокое, честное, до конца переживание личного свершения наряду с трезвой оценкой совершающегося вокруг – вот что плодотворно, вот что можно вычитать из книги Иова.

Иову так и не было дано примириться с утратой. Ему было дано другое. Был открыт источник – откуда черпать силы. «Принимать» или «не принимать» – это всего только две стороны мертво-страдательного отношения к жизни, которому чужда вся иудео-христианская традиция. Искать новой жизни – другое, творческое измерение. В конечном счете – религиозно-творческое. Творческий источник открылся Иову в красоте и мощи мироздания.

И не новое счастье, не новые дети – и не «постепенно», не со временем – возродили к жизни Иова. Прямо в речи Господа из бури уже открылась Иову новая жизнь – и новое счастье, новые дети ее лишь воплотили и упрочили собой.

Когда же велик Иов? Он и прежде, и теперь велик. Его величие в его вере . Она как страх Божий выступала в дни благоденствия. И она же как взыскующее дерзание выступила перед лицом катастрофы.

Богобоязненность Иова не была «нравственностью», как его дерзание не есть декадентский «бунт». Нравственность – беспочвенна, общеобязательна для всех, безлична. Бунт безбожен. Страх же Иова, как и его дерзание, есть интимное отношение к личному Богу. Дерзая, Иов не «отрицает» Господа, но перед лицом Его отстаивает свою правду.

Велик Иов и в третий раз. Когда в речи Господа из бури нашел источник новой жизни – и смело ступил на этот путь. Иов был и остался угоден Господу. Иначе как толковать:

Сказал Господь Елифазу Феманитянину: горит гнев Мой на тебя и на двух друзей твоих за то, что вы говорили о Мне не так верно, как раб Мой Иов (42.7).

И что же такого сказал о Господе Иов с его дерзкими воплями? Но и Господь – что такого открыл Иову, что тот в двух словах рассчитался с разрушенной жизнью своей? Это для трех мудрецов тайна: что за разговор состоялся у Господа с Иовом, какие же это отношения между Ним и Его рабом? Господь удаляет их.

Итак возьмите себе семь тельцов и семь овнов и пойдите к рабу Моему Иову и принесите за себя жертву; и раб Мой Иов помолится за вас, ибо только лице его Я приму, дабы не отвергнуть вас за то, что вы говорили о Мне не так верно, как раб Мой Иов (42.8).

Трое мудрецов, можно предположить, так и поступили. Были они все-таки людьми такого склада, что у них и от собственных мрачных откровений волосы вставали дыбом...

И благословил Бог последние дни Иова более, нежели прежние... (42.12).

Сатана не дождался от Иова хулы на Господа. Так разрешается спор об Иове на небесах, открывающий книгу. Знаменитый вопрос: искушает ли Бог? Может поспешно представиться: да,– как будто вся книга ведь об этом. Но в книге с самого начала разграничено: Господь предает Иова искусителю – искушает же человека Сатана, то есть, по смыслу этого слова, дух противоречия, прекословия, тяжбы. Враг рода человеческого, Он искушает Иова роком, чередой катастроф. Но он же есть дух познания (кн. Бытия). Поэтому к искушениям судьбы добавляются искушения разума. Иова мучат мудрецы. Несправедливости мало – надо еще заставить Иова принять ее за справедливость.

Колеса тысячелетий шумели, неся миру перемены за переменами. Но мука Иова вечна – как со времен Ура вечна искушающая человека мудрость. И в наш век, когда небывалые массовые насилия не отменили неизбежности умирать в одиночку,– и в наш век читаем о редчайшем и мучительнейшем роде религиозной жизни:

«...когда человек... за свою горячность, или, вернее, предузнанный Богом, получает великую благодать, благодать совершенных» (Иеромонах Софроний. Старец Силуан. – Париж, 1952, с. 14).

Что это за «горячность», которую вернее назвать божественной предузнанностью? И почему сам Силуан, один из поздних афонских старцев, переживал дальнейшее течение своей жизни как богоотставленность и говорил: «вы не можете понять моей скорби» или «кто не познал Господа, тот не может с плачем искать Его» (там же)?.. Не сродни ли все это – совершившемуся с Иовом? Не там ли исток – под твердыми, как литое зеркало, небесами?

За то, как отстаивал Иов правду свою, ему не досталось мира, переделанного по его правде. Однако нечто большее досталось ему. Причем не в последнюю очередь как раз за то, как он отстаивал свою правду. Иову досталась причастность творческой красоте и мощи Божьего мира. В этом исток новой жизни открылся ему.

Все с лихвой возвратилось Иову, Господь отвел от него руку врага.

И умер Иов в старости, насыщенный днями (42.17).

Апрель 1985

МИРОВАЯ ДУХОВНАЯ КУЛЬТУРА

БИБЛИЯ И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА XIX ВЕКА

Беседа вторая

Вторая половина XIX века ознаменовалась творчеством многих великих русских писателей. Охватить их всех в одной лекции нам не удастся. Я хотел бы остановиться сегодня на трех основных именах в литературе этого периода: на Федоре Достоевском, Льве Толстом и Владимире Соловьеве.

Многие люди недооценивают его религиозных исканий. Они, несомненно, глубоко искренни, мучительны, но то, что человек, почти в течение тридцати лет считавший себя проповедником Евангелия, оказался в конфликте с христианством, даже отлученным от Церкви, показывает, что Толстой был очень сложной фигурой, трагической и дисгармонической. Он, воспевший такие мощные гармоничные характеры, сам был человеком, страдавшим от глубинного душевного кризиса.

Те из вас, кто хоть немного знаком с его биографией, должны вспомнить тот ужас, который он переживал в Арзамасе. Это был ужас смерти, и даже хуже, чем ужас смерти. Сначала, когда он обращался к Священному Писанию, его, как и Достоевского, пленяла эпическая сила Библии. Он писал, в частности, в своей статье ╚Яснополянская школа╩, что для детей читать Священное Писание - дело святое, потому что это книга детства человечества. Поскольку статья эта малоизвестна, несколько строк я вам приведу. ╚Мне кажется, - пишет он, - что книга детства рода человеческого всегда будет лучшей книгой детства всякого человека, заменить эту книгу, мне кажется, невозможно, изменять и сокращать, как это делают в учебниках Зоннтага и прочее, мне кажется вредным. Все, каждое слово в ней мне кажется справедливым, как откровение, справедливым, как художество. Прочтите по Библии о сотворении мира и по краткой Священной истории, и переделка Библии в Священной истории вам представится совершенно непонятной. По Священной истории нельзя иначе, когда учишь наизусть, по Библии ребенку представляется живая величественная картина, которой он никогда не забудет╩. Интересная мысль, хотя во все века люди все-таки старались перелагать Библию, в частности, для детей.

Толстой погружается в Ветхий Завет, даже изучает древнееврейский язык, чтобы читать его в подлиннике, потом все это бросает. Он обращается только к Новому Завету. Ветхий Завет для него, оказывается, просто одна из древних религий. Но и в Новом Завете его многое не удовлетворяет. Апостол Павел и его Послания кажутся ему церковным извращением истины, и он приходит к четырем Евангелиям. Но и здесь, оказывается, ему все не то, и он идет как бы на конус, уменьшая и уменьшая все то ценное, что есть в Библии. Сначала Он выбрасывает из Евангелия все чудесное, сверхъестественное, а затем - не только это, но и высшее богословское понятие: ╚В начале было Слово╩, Слово как божественный космический Разум. Толстой говорил: ╚В начале было разумение╩. Славой Христовой, то есть отражением вечности и личности Христа, для него было Учение Христа.

Почему произошло так, что он странным образом искажал евангельский текст? Причина одна. Еще в молодые годы он записал в своем дневнике: ╚У меня есть цель, важнейшая цель, которой я готов отдать всю свою жизнь: создать новую религию, которая бы имела практический характер и обещала бы добро здесь, на земле╩. И Евангелие оказалось для него всего лишь подтверждением его собственной религиозной концепции. В чем она заключалась?

Безусловно, существует некая таинственная высшая сила. Едва ли она может считаться личной: скорее всего, она безличная, потому что личность - это нечто ограниченное. Заметьте, Толстой, создавший великолепные образы человека, бывший сам ярчайшей личностью в мировом масштабе, был принципиальным имперсоналистом, то есть не признавал ценности личности. Отсюда и его представления о ничтожной роли личности в истории вы помните, как все это отразилось в ╚Войне и мире╩. Так вот, по Толстому, это некое высшее начало, которое каким-то непонятным образом побуждает человека быть добрым.

╚Верю ли я в Бога? - писал Толстой в 1900 году. - Не знаю, но я верю в то, что надо быть добрым и это есть высшая воля╩. ╚Добро по отношению к людям - заповедь всех верований с древнейших времен╩, - писал он. Разумеется, в чем-то он был прав. Но это же есть не только в христианстве, но и в буддизме, и вообще всюду.

По Толстому, Христос проповедовал разумную здравую жизнь: разумно быть добрым по отношению к людям, разумно отбросить груз цивилизации, которая угнетает человека, разумно трудиться своими руками. ╚Христос учит нас, - пишет он, - не делать глупостей╩. Вот эта фраза Толстого (я не говорю, что она такая примитивная, нет) показывает ясно, что он хотел сказать, что только здравый смысл - вот что является основанием Евангелия. Вот эта фраза в книге ╚В чем моя вера?╩, что Христос учил не делать глупостей, - это радикально отличается от Евангелия. Совсем не в этом его суть. Христос приходит к нам, чтобы открыть Свое сердце, а через него - весь мир, чтобы открыть личностную тайну Божества, которая отражается в бесконечной ценной личности каждого из нас. Именно поэтому все время говорится во всех Евангелиях: Он пришел, чтобы спасти каждого, дабы всякий верующий в Него имел жизнь вечную. Не какое-то коллективное человечество, не какая-то безликая масса, а каждый. ╚Я стою у двери и стучу╩, - говорит Христос. Он стоит у двери сердца каждого человека! Этот глубочайший персонализм Евангелия был чужд умственному миру Толстого (хотя как художник он его изображал).

И вот Толстой пишет свое Евангелие. Многие из вас, может быть, впервые и познакомились с Евангелием через толстовское переложение. Вы должны помнить, что это, во-первых, парафраз, то есть совершенно свободное изложение. Во-вторых, парафраз, сознательно искажающий смысл в духе учения Толстого. В-третьих, это не Евангелие, а это фрагменты Евангелия, скомпанованные в некий связный текст, из которого изгнаны почти все моменты, обрисовывающие личность Иисуса Христа. Там присутствует только учение. Недаром Максим Горький после встречи с Толстым писал, что о Будде он говорит возвышенно, а о Христе как-то сентиментально, видно было, что он не любит Его, хотя, может, и восхищается. И это можно проверить, если посмотреть некупированные издания философских произведений Толстого: о Спасителе он говорит там часто грубо, вульгарно, даже кощунственно. Так он не сказал бы о дорогом существе, например, о родной матери.

Свое Евангелие Толстой пытался представить как истинное христианство. Между тем это была религия более близкая к стоицизму или конфуцианству. Она связана с философской традицией от Лао-цзы до Жан Жака Руссо, портрет которого Толстой носил на шее вместо креста с юных лет. Руссо был убежден, что все зло от цивилизации, он думал, что дикарь был лучше нас. Жизнь показала, что и цивилизованный дикарь и нецивилизованный - равны друг другу: человек всегда есть человек. Дело не в цивилизации, мы напрасно корим ее. Виновен человек. В тех трагедиях, экологических, скажем, которые сегодня мучают весь мир, повинен только он. Если бы люди относились иначе к природе и друг к другу, и к земле, то техника не была бы столь человекоубийственной.

Толстой видел трудности и в семейной жизни и так же, как с цивилизацией, он поступил с ней сурово. Фактически он отрицал любовь, брак, пол - он, человек, который до седых волос мог с упоением писать о любви и страсти. Вспомните ╚Воскресение╩. Местами занудно - дидактическая книга, но страницы любви Нехлюдова написаны так, что нельзя даже представить себе, что это писал старик, - их словно бы писал юноша!

Конечно, у вас теперь вопрос: был ли прав Синод, отлучив его? Все-таки был прав. Во-первых, надо сразу сказать, что вот эти сентиментальные истории о том, как анафематствовали Толстого, или как некий дьякон должен был провозгласить ему анафему, а вместо этого вскричал: ╚Многая лета╩ - досужие домыслы. Просто был обнародован весьма краткий и, в сущности, сдержанный в выражениях текст Определения Синода, в котором говорилось, что Лев Толстой, всемирно известный писатель, учит некой религии, которую он выдает за христианство, и при этом ведет яростные нападки на Церковь. Кстати, он, сторонник непротивления и любви, был крайне груб и несдержан, даже ожесточен, я бы сказал, переходил все границы. В определении сказано, что этот человек считается находящимся вне Церкви, что было правдой. Сам Толстой в своей брошюре ╚Ответ Синоду╩ писал: да, совершенно справедливо, что я отпал от Церкви, которая считает себя православной. Это была констатация факта. Никому в голову не приходило отлучать от церкви нехристиан, скажем, буддистов, живших в России, или мусульман, которых было очень много. Потому что они были не христиане. Толстой же утверждал, что он исповедует христианство, и Синод должен был во всеуслышание сказать, что его христианство не совпадает с христианством Евангелия и Церкви.

Хотя Толстой говорил, что в Евангелии мистическая сторона наносная и является искажением, мы должны помнить, что эта сторона была главной в Церкви еще до того, как были написаны Евангелия. Никаких напластований! Сначала открылась тайна Христа, потрясшая всех. Не учение! Рассуждений на тему морали было много у самых разных философов и мудрецов - иудейских, греческих, римских, каких хотите. Тайна Христа была совсем в ином - через Него вечность заговорила с человеком. И уж потом люди стали записывать Его нравственные поучения. Здесь дистанция огромная.

И все же мы можем сказать, что Толстой был прав в чем-то, потому что он обратил внимание христианского общества на пренебрежение какими-то важными элементами учения Христа. Он обратил внимание на равнодушие публики. Вскоре после его смерти выдающийся богослов С. Н. Булгаков писал, что Толстой проповедовал в эпоху духовного кризиса и был призван всколыхнуть совесть общества. Поэтому, несмотря на искажения, которым подверглась Библия в его учении, серьезный подход Толстого к Евангелию вызывает не только уважение, но и заслуживает того, чтобы учиться у него.

Они много спорили с Владимиром Соловьевым, молодым тогда философом. Один из очевидцев рассказывает, как спорили Соловьев и Толстой. Обычно Толстой в спорах побеждал, но тут коса нашла на камень. Соловьев, закованный в броню философской диалектики, так наступал на Льва Николаевича, что всем стало как-то неловко, ибо Толстой впервые не торжествовал и был вынужден сдаться. Правда, не признал себя побежденным, но всем было видно, что он не знает, что возразить.

Для Владимира Соловьева , который родился позже Толстого, а умер раньше (1853-1900), Священное Писание было основой всего его бесконечно разнообразного творчества - поэтического, философского, богословского, публицистического.

Я думаю, что многие из вас теперь уже слышали о Владимире Соловьеве, иные читали его произведения, но я хотел бы обратить ваше внимание на несколько строк, которые вообще не были у нас никогда опубликованы. Владимир Соловьев говорил так: вера моя в Богочеловеческий характер Писания значительно выиграла в сознательности и отчетливости благодаря знакомству с новейшею критикою, преимущественно отрицательной школы. То есть он сказал, что научная критика Библии его не только не смутила, но и помогла ему глубже подойти к Писанию.

Соловьев после Хомякова был одним из первых, кто главный христианский догмат о Богочеловечестве приложил к Библии. Во Христе, подлинном Человеке, живет подлинный Бог. Так и в Писании - автор сохраняет свои человеческие особенности, хотя на него действует Дух Божий. ╚Как в живом Логосе, - пишет Соловьев, - Божество нераздельно-неслиянно соединено с человечеством, так нераздельно и неслиянно соединены божественные и человеческие стихии в писаном Слове Божием. И как во Христе человеческая природа представляется не одной только внешностью, так и в Священном Писании элемент человеческий состоит не только из внешнего материала, языка, письмен, а распространяется на все содержание, обнимая самую душу и разум Писания╩.

Владимир Соловьев написал своеобразное толкование на Ветхий и Новый Завет. Это книга ╚История и будущность теократии╩. Толковал он по оригиналу. Греческий язык он хорошо знал с юности, был переводчиком Платона, но он изучил также древнееврейский язык и все цитаты из Библии приводил в собственном переводе с подлинника.

Соловьев рассматривал библейскую историю как историю утверждения божественных принципов не только в душах человеческих, не только в личной жизни, а и в обществе. Теократия означает боговластие как высший идеал, чтобы в общество проникала священная идея солидарности, братства, духовности, ибо без духовности общество будет деградировать.

Библия навеяла Соловьеву целый ряд стихотворений и частично ╚Повесть об Антихристе╩. Умирая накануне XX столетия, предчувствуя, подобно пророку, грядущие катастрофы, которые ожидали наш тревожный век, он в книге ╚Три разговора╩ создал ╚Повесть об Антихристе╩, своеобразную антиутопию, где вселенский диктатор готов сохранить и христианство, но только чисто внешнее, без Христа. Памятники, иконы, искусство, научные, богословские мнения, но - без Христа. Все реалии этого повествования взяты из Апокалипсиса апостола Иоанна. Так завершилось творчество Соловьева через отражение Библии.

Если взять поэзию Соловьева, то есть два стихотворения, на которые я хотел бы в заключение обратить ваше внимание. Одно стихотворение называется ╚Кумир Небукаднецара╩. (Он как филолог произносил имя Навуходоносора как Небукаднецар. Так правильно - так его в древности называли. Навуходоносор - это грецизированная форма имени). Согласно библейскому сказанию, Навуходоносор (он жил в VI веке до нашей эры) сделал реформу богослужения, чтоб все видели идола и падали перед ним ниц. Но Библия, рассказывая о поклонении этому истукану, отнюдь не останавливается на каких-то исторических реалиях. Было много всяких событий, религиозных реформ, но Соловьеву важно было, что это символ мятежа человека против неба.

Он был велик, тяжел и страшен,

С лица как бык, спиной - дракон,

Над грудой жертвенною брашен

Кадильным дымом окружен.

И перед идолом на троне,

Держа в руке священный шар,

И в семиярусной короне

Явился Небукаднецар.

Он говорил: ╚Мои народы!

Я царь царей, я Бог земной.

Везде топтал я стяг свободы,

Земля умолкла предо мной.

Но видел я, что дерзновенно

Другим молитесь вы богам,

Забыв, что только Бог Вселенной

Мог дать богов своим рабам.

Теперь вам Бог дается новый!

Его святил мой царский меч,

А для ослушников готовы

Кресты и пламенная печь╩.

И по равнине диким стоном

Пронесся клич: ╚Ты Бог богов!╩

Сливаясь с мусикийским звоном

И с гласом трепетных жрецов.

В сей день безумья и позора

Я крепко к Господу воззвал,

И громче мерзостного хора

И от высот Нахараима

Дохнуло бурною зимой,

Как пламя жертвенника, зрима,

Твердь расступилась надо мной.

И белоснежные метели,

Мешаясь с градом и дождем,

Корою льдистою одели

Равнину Дурскую кругом.

Он пал в падении великом

И опрокинутый лежал,

А от него в смятенье диком

Народ испуганный бежал...

Где жил вчера владыка мира,

Я нынче видел пастухов:

Они творца того кумира

Пасли среди его скотов.

Восстание против тирании, против культов ≈ для Соловьева это была очень важная тема. Она отразилась в стихотворении, которым я завершу нашу сегодняшнюю встречу. Соловьев видел в Библии соединение Востока и Запада. Восток - это, с одной стороны, жестокая деспотия, а с другой - свет Вифлеемской звезды, звезды Христовой. Запад - это активность человека, мужество, гражданство, демократия, свобода. Они столкнулись за пять веков до нашей эры, когда войска иранского деспота Ксеркса вторглись на Балканы, пытаясь подчинить демократические Афины. Огромные армии наемников двинулись и встретили оборону у Фермопильского ущелья. Всего триста человек с царем Леонидом во главе отразили огромную армию в узком горном проходе.

Для Соловьева это старинное историческое событие стало образом того, как свобода, гражданственность, мужество и демократия противостоят тирании и азиатской деспотии. Стихотворение называется ╚Ех oriente "ux╩ (╚Свет с Востока╩).

╚С Востока свет, с Востока силы!╩

И, к вседержительству готов,

Ирана царь под Фермопилы

Нагнал стада своих рабов.

Но не напрасно Прометея

Небесный дар Элладе дан.

Толпы рабов бегут, бледнея,

Пред горстью доблестных граждан.

И кто ж от Инда и до Ганга

Стезею славною прошел?

То македонская фаланга,

То Рима царственный орел.

И силой разума и права -

Всечеловеческих начал -

Воздвиглась Запада держава,

И миру Рим единство дал.

Чего ж еще недоставало?

Зачем весь спор опять в крови?

Душа Вселенной тосковала

О духе веры и любви!

И слово вещее - не ложно,

И свет с Востока засиял,

И то, что было невозможно,

Он возвестил и обещал.

(Имеется в виду свет Вифлеемской звезды - А. М.)

И разливаяся широко,

Исполнен знамений и сил,

Тот свет, исшедший от Востока,

С Востоком Запад примирил.

О Русь! в предвиденье высоком

Ты мыслью гордой занята,

Каким ты хочешь быть Востоком:

Востоком Ксеркса иль Христа?

Этот вопрос для Соловьева был очень важным, потому что он считал, что библейская история не кончена, что борьба света и тьмы продолжается, что в истории народов сталкиваются не только экономические интересы, не только политические страсти, а подлинные духовные полярности. Поэтому так важно, чтобы отдельные люди и духовные движения, и целые народы принимали участие в становлении духа, в его борьбе против порабощения, косности, безразличности, бездуховности, смерти, черноты во всей жизни. Чтобы Дух шел как борец!

В исследовательской литературе о «Медном всаднике» неоднократно указывалось на связь поэмы с Библией. В своей книге «Быль и миф Петербурга» Н. П. Анциферов, анализируя строки «Вступления» («На берегу пустынных волн Стоял Он, дум великих полн...»), писал: «Кто Он, начертанный с большой буквы? Не названо. Так говорят о том, чье имя не приемлется всуе. Пред нами дух, творящий из небытия, чудесной волей преодолено сопротивление стихий. "Да будет свет; и стал свет". Свершилось чудо творения. Возник новый мир Петербург» . Точка зрения Анциферова не получила развития в литературоведении и лишь спустя полвека после своего обнародования была оспорена Р. Г. Назировым, автором содержательной статьи «Петербургская легенда и литературная традиция». Он утверждал, что привлекаемые Анциферовым «Ветхий завет и Апокалипсис представляются излишними украшениями» . По мысли Назирова, в основе «Медного всадника» лежат исторические предания, оформившиеся в «петербургскую легенду» и бытовавшие в городском фольклоре . Этот спор получил продолжение в 1977 году, когда А. Е. Тархов высказал предположение о зависимости пушкинской поэмы от библейской книги Иова. Исследователь основывался, прежде всего, на увиденном им сюжетном сходстве «Медного всадника» с библейским текстом. Таким образом, бунт Евгения осмысляется Тарховым как богоборчество . Оставляя пока в стороне правомерность подобного сближения, отметим только, что подход современного исследователя принципиально иной, чем у Анциферова: если для автора книги «Быль и миф Петербурга» Библия - это только творческая модель, по которой Пушкин строит мир своей повести, то для Тархова книга Иова - конкретный источник «Медного всадника». Цель настоящей работы - приблизиться к разрешению проблемы «"Медный всадник" и Библия», уже завоевавшей научное гражданство. В тексте «Медного всадника» имеет место феномен, который можно определить как запрет на прямое называние Петра по имени. Для номинации основателя Петербурга Пушкин использует ряд перифраз: многозначительное «Он» с прописной буквы во «Вступлении» к поэме и далее - «кумир на бронзовом коне», «кумир с простертою рукою»; тот, «кто неподвижно возвышался во мраке медной головой... чьей волей роковой Под морем город основался », «мощный властелин судьбы», «кумир», «горделивый истукан», «строитель чудотворный», «грозный царь» и, наконец, «Всадник Медный На звонко скачущем коне...». Этот запрет установился уже на раннем этапе работы Пушкина над петербургской повестью: лишь в первом черновом варианте ее один раз Петр называется «Великий Петр» (V, 436) . В дальнейшем же имя царя-преобразователя будет встречаться только в родительном падеже и обозначать принадлежность Петру: «Петра творенье», «град Петров», «сон Петра», Петроградом, «Петрополь», «площади Петровой». Вне контекста поэмы выделенные номинации Петра не являются синонимичными: «державец полумира», «грозный царь» характеризуют Петра как историческую личность; перифразы «мощный властелин судьбы» и «строитель чудотворный» предполагают объект сверхчеловеческой природы; самая многочисленная группа номинаций - «кумир на бронзовом коне», «кумир с простертою рукою», «кумир», «горделивый истукан» относятся к памятнику Петра; сложную природу имеют местоименные номинации («Стоял Он...», «И думал Он...»). Не будучи тождественными по смыслу, эти номинации Петра, тем не менее, коннотативно связаны, поскольку все они, в конце концов, в поэме Пушкина характеризуют Петра, выражая разные его ипостаси. Укажем, прежде всего, на смысловую зависимость перифраз, относящихся к памятнику основателя Петербурга («кумир», «истукан»), от номинаций, выражающих его сверхчеловеческую природу («мощный властелин судьбы», «строитель чудотворный»). Поэтому трудно согласиться с Л. В. Пумпянским, утверждавшим, что «напрасно... Николай I был смущен словом "кумир". На державинском языке... это синоним статуи, памятника и ничего больше» . На это утверждение можно возразить, что определенные коннотации, сближающие значение слов «кумир», «истукан» со значением «ложный бог», «идол» имели место уже у Державина . Подобный же смысл, как это определили составители «Словаря языка Пушкина» , получало слово «истукан» в употреблении поэта. Тенденция к сближению разных ипостасей Петра проявляется как за счет коннотаций между их значениями, так и за счет совмещения номинаций разной природы в рамках одного поэтического высказывания, характеризующего героя поэмы: «кто неподвижно возвышался Во мраке медной головой» - статуя; «...того, чьей волей роковой Под морем город основался» - Петр как историческая личность. «Оживанию» статуи соответствует слияние всех ипостасей Петра в объекте принципиально амбивалентной природы - «проснувшийся памятник» . Совмещение происходит стадиально: сначала перед Евгением «кумир» («вокруг подножия кумира Безумец бедный обошел»), затем как бы исторический Петр («державец полумира») и, наконец, «строитель чудотворный». Само «оживание» происходит тогда, когда Евгений единственный раз в тексте поэмы прямо обращается к -Петру и манифестирует его чудесную природу («строитель чудотворный») . Для того, чтобы столкновение оказалось возможным, метаморфозы происходят не только с памятником, который «оживает» и опускается из своего особого пространства, характеризуемого не только приподнятостью по отношению к профанному, но и непоколебимостью даже тогда, когда внизу ветер и наводнение («В неколебимой вышине, Над возмущенною Невою Стоит с простертою рукою Кумир на бронзовом коне...» - V, 142). Выпадает из своего обычного, социального и биологического, состояния Евгений, он «мертвеет» и становится «свету... чужд», «Ни то ни се, ни житель света Ни призрак мертвый...» (V, 146) . Попытаемся теперь осмыслить те феномены, о которых шла речь, то есть определить природу выделенных в тексте «Медного всадника» запретов на имя Петра и на изображение его лица (см. сн. 10). Это не просто фигура поэтической речи, при том, что перифраз - один из распространенных приемов организации текста в классицистической риторике широко используемый одической традицией. А. Н. Соколов, считая «перифрастический стиль» характерной чертой «петриад» (эпических поэм на петровскую тему XVIII - начала XIX века), замечает, что уже для «Полтавы» Пушкина это не совсем так . Исследователь стиля «Медного всадника» В. Д. Левин утверждает, что перифрастический стиль, не свойственный уже «Полтаве», более связанной с одической традицией, чем «Медный всадник», в петербургской повести сменяется тенденцией «к прямому наименованию... без всяких попыток употребления поэтических синонимов и перифраз» . К этому можно добавить, что при всей любви авторов «петриад» к поэтической синонимии, прямое именование Петра постоянно встречается в их произведениях , как и во всех других, составляющих литературный фон «Медного всадника» . Итак, поскольку запрет на именование Петра не имеет традиции в русской литературе, он связан, видимо, с особенностями восприятия образа первого русского императора самим Пушкиным. Для того, чтобы лучше понять природу этого явления, следует обратиться к аналогии внутри пушкинского творчества: мы имеем в виду запрет на называние по имени другого исторического персонажа, который привлекал внимание Пушкина, пожалуй, не меньше, чем Петр, - Наполеона . В тридцати двух стихотворениях и стихотворных отрывках, посвященных изгнанному императору, его имя называется всего несколько раз. При этом оно или теряет собственное значение, т. е. перестает характеризовать единичный и уникальный объект («Мы все глядим в Наполеоны...» - VI, 37; «А стихотворец... с кем же равен он? Он Тамерлан иль сам Наполеон» - V, 84), или же употребляется в стилистически сниженной тональности: «Ты помнишь ли, как всю пригнал Европу На нас одних ваш Бонапарт-буян?» (III, 81). Другие случаи прямого употребления имени Наполеона носят единичный характер («Всему чужой, угас Наполеон» - III, 433). Если табуирование имени Петра не имело традиции в русской литературе, то с именем Наполеона дело обстояло иначе. Л. Н. Толстой показал, какие трудности встали перед русской дипломатией при необходимости обращения к Наполеону после принятия последним императорского титула, пока хитроумный Билибин не придумал всех устроившее обращение «предводитель французов». Конечно, речь шла не только о именовании, но и о титуловании, но это связанные вещи, поскольку называть главу французского государства «Наполеон» означало признать его императором. Упорно отказывались называть убийцу герцога Энгиенского по имени и русские поэты; к пушкинским антинаполеоновским инвективам из «Вольности» («ужас мира, стыд природы, Упрек... Богу на земле...») можно подобрать значительное число параллелей из поэзии 10-х годов , когда доминировало представление о Наполеоне как об Антихристе или Люцифере. Эти два образа в поэтической традиции, видимо, не вполне различались между собой. Так, в «Гимне лиро-эпическом на прогнание французов из отечества» Г. Р. Державина Наполеон одновременно «князь бездны», «дивий Гог» (противоборник Христа, - Апокалипсис, 20, 7) и «седьмглавый Люцифер». В имени Наполеона видели прямое указание на его инфернальную природу; Державин в примечании к «Гимну...» писал: «Видно из исчисления дерптского профессора Гецеля в письме к военному министру Барклаю-де-Толли от 22 июня 1812 года, что в числе 666 содержится имя Наполеона, как и приложенный при сем французский алфавит то доказывает» . Не иначе как «Антихрист» и «враг человеческий» назывался Наполеон в официальных документах Священного Союза, при этом имя его не произносилось, хотя могла употребляться фамилия - Бонапарт (Бонапарте) . В творческом сознании Пушкина сближение Петра и Наполеона имело отчетливый и сознательный характер. Еще в раннем историческом труде, носящем условное название «Заметки по русской истории XVIII века» (1822), поэт писал о Петре на том идеологическом фоне, который был определен образом Наполеона: «Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество может быть более, чем Наполеон» (XI, 14). В позднейшей заметке «О дворянстве » сближение Петра с Наполеоном еще более явно: «Петр I есть одновременно Робеспьер и Наполеон. (Воплощение Революции)» (оригинал по-французски. - XII, 205). Важнейшим проявлением того, что образы Петра и Наполеона тесно связаны в пушкинском творчестве, является генетическая и ассоциативная близость эпитетов, которые поэт относил к Наполеону, с оценками, данными в «Медном всаднике» Петру. Так, прежде всего, представление об основателе Петербурга как о всаднике находит параллели в определении Наполеона как «всадника бранного» (VI, 523), отсылающего к образу апокалиптического всадника. В пушкинской поэме Петр «ужасен... в окрестной мгле», подобно тому, как в лирике 10-х годов «ужасом мира» был провозглашен Наполеон. В 20-е годы Наполеон продолжает занимать Пушкина, но уже не столько как политический деятель, а как романтическая личность, блистательно и трагически спорящая с судьбой. Так появляются определения поверженного императора «муж судьбы», «муж рока». Знаменательно, что в черновиках «Медного всадника» Петр также, причем два раза, назван «мужем судьбы» (V, 479). Лишь после значительной работы эта характеристика была заменена другой, едва ли не противоположной по смыслу - «мощный властелин судьбы». Следовательно, в оценке исторической миссии Петра Пушкин проявлял те же колебания, что и в оценке характера действий Наполеона, раздваиваясь между желанием считать поступки основателя Петербурга проявлением высшей силы («Природой здесь нам суждено...», «муж судьбы») и необходимостью признать, что Петр сам навязывает миру свою губительную волю («Того, чьей волей роковой...», «гордый властелин судьбы»). Точно так же и Наполеон, с одной стороны, «свершитель роковой безвестного веленья...» и «муж судьбы», «муж рока», с другой - «самовластительный Злодей». В поэме Петр - «кумир», «идол». Интересно, что и Наполеон называется Пушкиным «Великий кумир» (II, 311); в качестве его возможного замещения может выступать статуя. Так, одно из стихотворений, получившее в конце концов заглавие «К бюсту завоевателя», первоначально в рукописи именовалось «Кумир Наполеона»; Наполеон назван «кумиром» и в «Клеветникам России». В «Евгении Онегине» фигурирует «...столбик с куклою чугунной Под шляпой с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом» (VI, 147); первая строка этого небольшого отрывка имеет многозначительный вариант: «И кукла медная Героя» (VI, 428) . И Петр, и Наполеон в изображении Пушкина, парадоксально сочетают способность к быстрому молниеносному действию («Он весь как Божия гроза » - о Петре; «...чудный взор его, живой, неуловимый, Как боевой перун, как молния сверкал» (II, 312) , со способностью мгновенно переходить к покою, умиранию, «окаменению», когда обоим соответствует удаленное от остального мира место на скале («И на скале изгнанником забвенным Всему чужой угас Наполеон» - III, 433). Запрет на называние имени (и на изображение лица) - важнейший признак сакрального текста , прежде всего - Библии. В свете того, что писали о «Медном всаднике» Анциферов и Тархов, было бы весьма соблазнительно связать выделенные выше особенности пушкинской поэмы с Библией непосредственно. Однако без необходимой детализации такая параллель немного дает для понимания «Медного всадника», так как в Библии можно выделить несколько типов запретов: табуируется имя Бога и любое его изображение; запрещается произносить имена кумиров, идолов, т. е. ложных богов; особенный грех - отнесение святого имени к объекту, который не обладает святостью («Народ, увлеченный красотою отделки, незадолго перед тем почитаемого как человека, признал теперь божеством. И это было соблазном для людей, потому что они, покоряясь или несчастью или тиранству, несообщаемое имя прилагали к камням и деревьям». - Премудрость Соломона, 14, 21-22). Несомненная общность образов, в которых Пушкин осмысляет Петра и Наполеона, более всего свидетельствует о том, что ко времени написания «Медного всадника» эти фигуры оказались своеобразно приравнены в творческом сознании поэта. Должно ли отсюда следовать, что табуирование имени Петра в петербургской повести имеет ту же природу, что и запрет на называние Наполеона? Пытаясь ответить на этот вопрос, заметим, что поэтические оценки основателя Петербурга, сближающие его с Наполеоном, содержатся не во «Вступлении», а в основной части поэмы, где Петр - «идол», «кумир», «истукан», «мощный властелин судьбы». Поэтому, подобно тому, как табуируется имя Наполеона (он ложный бог, Антихрист и кумир), здесь также вводится запрет на называние Петра «истуканом» и ложным божеством. Во «Вступлении» же сильнее проявляется связь «Медного всадника» с одической традицией, здесь основатель Петербурга показан как создатель мира из небытия, отсюда - ориентация на Книгу Бытия с ее табуированием имени Творца. Вопрос о соотнесенности «Медного всадника» с Библией не может быть решен, если не учесть параллели, которую настойчиво проводит сам Пушкин, называя наводнение 1824 года «петербургским потопом» («От петербургского потопа Спаслась П(олярная) 3<везда>...» - II, 386; в письмах - XIII, 123, 127). В самой поэме он избегает этого уподобления, но в черновиках «петербургской повести» царский дворец сравнивается с «ковчегом» (V, 459). Мотивируется наступление потопа «Божиим гневом» («народ зрит Божий гнев и казни ждет»). Соответственно, стихии, которые во «Вступлении» представляли силы Хаоса, здесь - «Божий стихии» («С Божией стихией Царям не совладеть» - V, 141). В Библии основной причиной, вызывающей гнев Бога, является поклонение ложным божествам, идолам и отнесение святого имени к объекту, лишенному святости («кого в лицо люди не могли почитать по отдаленности жительства, того отдаленное лицо они изображали: делали видимый образ почитаемого царя, дабы этим усердием польстить отсутствующему, как бы присутствующему » - Премудрость Соломона, 14, 17). Идолы определяются как «недостойные именования», а поклонение им «началом и концом и причиной всякого зла» (Там же, 27). Слова «кумир» и «истукан» в пушкинском употреблении имеют несомненную библейскую окраску. Это особенно хорошо видно по черновикам поэмы, где Евгений встает «пред священным истуканом» (V, 480) и даже «великим Истуканом» (V, 495). Библейский сюжет о поклонении «литому кумиру» (Исход, 32, 15-21) привлек внимание Пушкина незадолго до создания «Медного всадника» в стихотворении «С Гомером долго ты беседовал один...» (1832): «...ты нас обрел в пустыне под шатром, В безумстве суетного пира, Поющих буйну песнь и скачущих кругом От нас созданного кумира» (III, 286). В литературе о «Медном всаднике» уже не раз поднимался вопрос о том, почему памятник Фальконе назван Пушкиным «медным всадником», тогда как он сделан из бронзы . Высказывались различные предположения, и лишь недавно Е. С. Хаев указал на важнейшую, с нашей точки зрения, коннотацию между «медным всадником» и библейским «медным змием» . Однако сказано об этом не достаточно подробно, между тем сюжет о медном змие, воздвигнутом Моисеем с тем, чтобы целить людей, ужаленных ядовитыми змеями (Числа, 21, 8) имеет много общего с сюжетом пушкинской поэмы. Прежде всего, оба рассказа - о бедствии, вызванном «Божиим гневом». Важную роль играет в них «взгляд» (в библейском тексте исцеление наступает, если укушенный взглянет на медного змия). Наконец, возможно и прямое соотнесение библейского медного змия со змеей, попираемой конем Петра . Тема города, обреченного гибели за поклонение ложным божествам и кумирам их, пронизывает книги пророков Иезекииля, Иеремии, Наума, Захарии, Аввакума, Ездры («Я истреблю имена идолов с этой земли и не будут более упоминаемы» - Захария, 13, 2; «Горе строящему город на крови и созидающему крепости неправдою» - Аввакум, 2, 12). Часто упоминаемое пророками наказание городу за идолопоклонство - потоп. Гибель от вод пророчит Иеремия Вавилону. Наводнение обрекает город больше, чем на гибель, оно осуждает его на забвение. Так, Иерусалиму, наказанному за отступничество огнем и мечом, будет суждено подняться, а Вавилону, обреченному водам, - нет («Устремилось на Вавилон море: он покрыт множеством волн его. Города его сделались пустыми» - Иеремия, 51, 42). Само основание Петербурга, сопровождавшееся дерзким обузданием моря, соотносимо с основанием Вавилона и попыткой покорить другую «божию стихию» - небо, построив знаменитую башню. В «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях» (1827) Пушкин отмечает, что в лице легендарного строителя вавилонской башни и основателя Вавилона Нимвроде «он (Байрон. - И. Н.) изобразил Петра Великого» (XI, 55). Речь идет о первой сцене четвертого акта драмы Байрона «Сарданапал», где ассирийскому царю является: «...какая-то мрачная, высокомерная фигура с мертвенным лицом (я не мог узнать, а между тем, я ее где-то видел, хоть и не знаю где). Черты ее лица были, как у великана; глаза, - неподвижны, но светились. Длинные кудри спускались на его широкую спину, над которой возвышался огромный колчан стрел, окрыленных огромными перьями, торчавшими меж его змееобразных волос» . Не так просто ответить на вопрос, что именно заставило Пушкина утверждать, что в «лице Нимврода» Байрон «изобразил Петра Великого». О том, что эта ассоциация отнюдь не так тривиальна, как может показаться, свидетельствует тот факт, что она не пришла в голову комментаторам Байрона. В драме «Сарданапал» Нимврод называется «охотником» и «великим предком Династии героев» (ср. в Книге Бытия: «сильный зверолов»). По устному преданию, сопровождавшему Книгу Бытия, Нимврод обладал чудодейственной силой благодаря одеждам из звериных шкур, данным Всевышним Адаму и Еве. В мусульманской традиции, которую Пушкин знал из Корана , Нимврод еще в большей степени, чем в библейской, изображен надменным богоборцем, идолопоклонником. Видимо, все это вместе взятое и заставило не столько Байрона, сколько самого Пушкина соотнести Нимврода с Петром Великим и с памятником Фальконе, где император изображен в звериной шкуре. В «Медном всаднике» тема Вавилона присутствует только на концептуальном уровне. Складывается впечатление, что Пушкин сознательно убирает все, что может навести на сопоставление Петербурга с Вавилоном (например, вариант «дворцов и башен» дважды заменен на «дворцов и зданий» - V, 439). Однако тема «вавилонской башни» находится в поле зрения поэта в период работы над поэмой. Так, автограф «Сказки о рыбаке и рыбке», датируемый 14 октября 1833 года, в то время как «Медный всадник» писался с 6 по 30 октября, содержит следующий, не вошедший в основной текст, эпизод: «Воротился старик к старухе... Перед ним вавилонская башня На самой верхней на макушке Сидит его старая старуха» (III, 1087). Все это позволяет говорить об общей ориентации «Медного всадника» на библейские тексты. Она проявляется не только в сходстве механизмов сакрализации / десакрализации, но и в наличии общих мотивов: основание города, возникновение мира, поклонение кумиру, идолу; Божий гнев, наказание водами. Так, Библия, в соответствии с высказанной Н. П. Анциферовым точкой зрения, действительно оказывается творческой моделью, по которой Пушкин строит мир своей петербургской повести. Однако мы не можем согласиться с отождествлением Петра во «Вступлении» с «кумиром», «идолом», «Медным всадником» основной части поэмы. Анциферов не учитывает сложности отношения Пушкина к Петру, что значительно понижает ценность исследования, приводит к одностороннему выводу о том, что «Медный всадник» - это «ясно выраженный... апофеоз Петра» ; а исправления, внесенные в текст поэмы В. А. Жуковским, объясняются нежеланием Николая I допустить чрезмерное восхваление Петра I. При этом Анциферова не смутило то обстоятельство, что эпитеты «кумир», «идол», «истукан» совсем не те, которые могут способствовать возвышению с точки зрения писателя-христианина. Не говоря уже о том, что Жуковский заменил их действительно апологетизирующими Петра - «гигант», «Русский великан». Напомним, что помимо Анциферова зависимость «Медного всадника» от Библии определил и современный исследователь А. Е. Тархов. Для него Книга Иова - источник петербургской повести, Евгений отождествляется с Иовом, а его бунт против Медного всадника объявляется богоборчеством. Однако и А. Е. Тархов не учитывает того, что слова «идол», «истукан» и «кумир» ни в коем случае не могут быть отнесены к Богу ни в Библии, ни в христианском сознании Пушкина. Поэтому поступок Евгения следует квалифицировать как кумироборчество, а не богоборчество. Мотив, встречающийся в книгах пророков (обличение ложных божеств, осуждение тех, кто поклоняется идолам, составляет важную часть книг пророков), но не в книге Иова. Вместе с тем, «Медный всадник» содержит одну примечательную параллель с этим библейским текстом, не выделенную Тарховым. Риторический вопрос о целесообразности мироустройства, заключающий первую часть пушкинской поэмы: «...иль вся наша И жизнь ничто, как сон пустой, Насмешка неба над землей?» (V, 142), - соответствует многочисленным сентенциям подобного рода, обращенным Иовом к Богу («На что дан свет человеку, которого путь закрыт, и которого Бог окружил мраком?» - Иов, 3, 23; «Скажу Богу: не обвиняй меня; объяви мне, что презираешь дело рук Твоих, а на совет нечестивых посылаешь свет» - там же, 10, 3). Правда, и эта тема звучит не только в книге Иова, а еще и в третьей книге Ездры. Таким образом, смысловая структура «Медного всадника» связана не только с книгой Иова, но и с другими библейскими книгами - Иезекииля, Иеремии, отчасти Даниила, Аввакума, исполненными трагических пророчеств гибели городам за идолопоклонство. Мы не беремся точнее локализовать эту связь и считаем, что в отношении «Медного всадника» было бы неправильно говорить о конкретных библейских источниках поэмы, речь может идти лишь об ориентации на культурную модель, условно называемую эсхатологической. В этом отношении к книгам пророков примыкает Апокалипсис. Связь с ним «Медного всадника» проявляется, прежде всего, в не раз отмеченных коннотациях между памятником Петру и апокалиптическим всадником. Ю. М. Лотман отмечал, что само положение «эксцентрического города» (расположенного «на краю культурного пространства») приводит к тому, что «вокруг такого города будут концентрироваться эсхатологические мифы, предсказания гибели, идея обреченности и торжества стихий. . . Как правило, это потоп, погружение на дно моря» . Эта точка зрения, убедительно подкрепленная существованием эсхатологической петербургской легенды, как будто бы не предполагает обязательной ориентации «Медного всадника» на Библию и Апокалипсис непосредственно. Возможна, как это и утверждает Р. Г. Назиров , прямая связь пушкинской поэмы с городским преданием, не опосредованная библейскими текстами. Не умаляя значения фольклорного начала для петербургской повести, заметим, что в 1833 году, в период непосредственной работы Пушкина над «Медным всадником», Библия находится в центре его творческих интересов: в 1832 году он использует сюжет из Пятикнижия и собирается учиться по-древнееврейски, желая переводить книгу Иова; в 1835 году перекладывает стихами библейский рассказ о Юдифи. До этого времени всплеск пушкинского интереса к Библии приходится на конец ноября-декабрь 1824 года и, возможно, вызван известиями о петербургском наводнении. Постоянная просьба в письмах к брату этого периода - прислать Библию. Не получив книгу в очередной раз, Пушкин замечает: «Библия для христианина то же, что история для народа. Этой фразой (наоборот) начиналось прежде предисловие Ист(ории) Кар<амзина>» (XIII, 127). Что же касается важности городского предания для пушкинской повести, то, заметим в этой связи, что «Медный всадник» - прежде всего литературное произведение, существующее в рамках определенной литературной традиции, хотя, безусловно, не сводимое только к ней . Пушкинские оценки - «кумир», «идол», «истукан» - определяют не столько самого царя-преобразователя, сколько отношение к нему, закрепленное именно литературной традицией, где как раз к 30-м годам XIX века завершилась сакрализация монархов, значительную часть которой составлял культ Петра. В фундаментальном исследовании В. М. Живова и Б. А. Успенского определены особенности и основные этапы этого процесса . Отметим только, что еще в первой четверти XVIII века, вследствие уничтожения патриаршества, русский монарх стал фактическим главой православной церкви. Более того, целым рядом последовательных действий Петр настойчиво внушал современникам, что он есть Христос, эманация Бога на земле. Важнейшим моментом в складывании этого мифа («Петр - Христос»), радостно подхваченного и развитого русской литературой, было то, что можно назвать акцентуацией обновления, т. е. маркированием начала культурной эпохи, когда вся допетровская культура объявлялась если и существующей, то не существенной . Правда, еще в творчестве Ломоносова, одного из главных создателей мифа о Петре в русской литературе, проявлялась определенная условность этой ситуации, выражаемая в том, что образ Петра давался в барочном обрамлении языческих божеств . Но уже в конце XVIII века она полностью утратилась. Все отступления от сложившегося канона в изображении Петра воспринимались как святотатство вплоть до того, что нельзя было изображать его (как и любого другого русского царя) в качестве действующего лица светской драмы. Именно это послужило основной причиной запрещения драмы М. П. Погодина «Петр Великий» в 1831 году, т. е. непосредственно перед тем, как на стол к высочайшему цензору Николаю I - легла петербургская повесть Пушкина. В «Медном всаднике» Николай тем более ощутил содержательные расхождения с предшествующей литературной традицией изображения Петра, ставшей не чем иным, как Формой государственной идеологии, и осмысляемой Пушкиным как идолопоклонство. Неблагосклонное внимание императора в рукописи петербургской повести привлекли слова «кумир» (выделены все случаи его употребления: «кумир на бронзовом коне», «кумир с простертою рукою», «кругом подножия кумира»); на полях сделано отчеркивание напротив строк «Во мраке медной головой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался»; знак NB помещен против строк «пред горделивым истуканом» и «строитель чудотворный» . В сложившийся канон не укладывалось даже «Вступление», при всей своей одичности: и здесь Петр выступает не как обновитель мира, а как демиург. Таким образом, пушкинское восприятие образа Петра и во «Вступлении», и в основной части «Медного всадника» решительно отличается от концепции Петра, выражаемой официальной русской литературой, прежде всего одической. Это содержательное различие лишь подчеркивалось известным единством формальных средств. Л. В. Пумпянский, так много сделавший для выявления одических корней поэмы, выделил три формулы, восходящие к предшествующей «Медному всаднику» литературе о Петре и Петербурге: «из тьмы лесов, из топей блат», «где прежде... там», «прошло сто лет». При этом исследователь с удивлением констатировал, что все три одновременно они не встречаются ни в одном одическом тексте . Причина тому, как нам представляется, в эсхатологической, библейской направленности пушкинской поэмы, рассказывающей не о возникновении или расцвете петербургской культуры, а о ее начале и падении. Итак, не одическая традиция определяла пушкинское восприятие образа Петра и Петербурга в библейском ключе, однако ода, безусловно, не составляла всей петровской литературы, предшествующей поэме и обобщенной в ней. Если многочисленные «петриады» отражали прежде всего официальную точку зрения на Петра, то внутри русской культуры существовала и альтернативная позиция . Правда, она находила свое выражение не в поэзии, а в оппозицонной публицистике, как например, в записках «О повреждении нравов в России» М. М. Щербатова и «О древней и новой России» H. М. Карамзина . Вопрос о связях «Медного всадника» с русской публицистикой сложен еще и потому, что антипетровские сочинения еще не составили художественную традицию, отчасти по внеэстетическим причинам, поскольку не могли быть опубликованы в России. Иначе складывалась ситуация в западноевропейской литературе. Мы не беремся утверждать, что здесь существовала особая антипетровская традиция , но сложное отношение к личности Петра и его государственному наследию несомненно было более распространено, чем в русской официальной литературе . Поэтому совершенно естественно, что важнейший литературный источник «Медного всадника» создан именно на Западе. Мы имеем в виду «Отрывок» А. Мицкевича, включающий в себя семь стихотворных новелл, в том числе две, имеющие принципиальное значение для понимания пушкинской поэмы - «Олешкевич» («День накануне наводнения. 1824») и «Памятник Петру Великому». Сопоставление «Отрывка» с «Медным всадником» производилось неоднократно . Нам бы хотелось особо отметить, что польский поэт описывает петербургское наводнение в библейском ключе. Олешкевич, герой одноименной новеллы, «давно отвык от красок и кисти и только Библию и Кабалу изучает». Накануне наводнения он пророчит: «Кто доживет до утра, тот будет свидетелем великих чудес, То будет второе, но не последнее испытание: Господь потрясет ступени ассирийского трона, Господь потрясет основание Вавилона» . Таким образом, Мицкевич активно вводит тему «Божьего гнева» в свое произведение, которое, благодаря этому, приобретает эсхатологические черты. Пушкин имел в своей библиотеке и внимательно прочитал издание «Отрывка », переписав в рабочую тетрадь новеллы «Памятник Петру Великому» (наполовину), «Олешкевич» и «Русским друзьям». По утверждению М. А. Цявловского, поэт взял книгу Мицкевича в поездку по Оренбургской губернии, которая закончилась приездом в Болдино и созданием «Медного всадника» . Поэма Мицкевича содержит в себе одну из самых решительных и развернутых негативных оценок Петра («кнутодержец», построивший «себе столицу, а не город людям»). Отталкивание от русской традиции изображения первого императора и его города ощущается в «Отрывке» как в деталях, так и в общем взгляде. Достаточно сравнить описание Невы (топика русской литературы) у Мицкевича с аналогичным описанием, - например, в «Прогулке в Академию Художеств» К. Н. Батюшкова, автора, несомненно, известного польскому поэту . Итак, современная Пушкину литература содержала в себе импульсы к осмыслению образов Петра и Петербурга в библейско-эсхатологическом ключе, что, конечно, ни в коей мере не снижает значения для «Медного всадника» городского предания. Его эсхатологический характер несомненен, предсказания гибели сопровождали всю историю Петербурга с момента основания города. Вопрос, следовательно, в том, носила ли эта эсхатология библейскую направленность или же, как это утверждает Р. Г. Назиров, «Ветхий завет и Апокалипсис представляются в данном случае излишними украшениями» . Анализ городского петербургского предания осложняется поздним характером записей, мемуарной неточностью свидетельств, что, зачастую, заставляет исследователей усомниться в том, что его отдельные слагаемые предшествуют созданию «Медного всадника», а не определены пушкинской поэмой (как, например, «сон майора Батурина») . Между тем несомненно, что важнейшей частью народного предания о Петре, отраженной и петербургским фольклором, является сказание об Антихристе. Наиболее полное выражение эти представления получили в старообрядческой среде, где активно обсуждалась тема «конца света» и где в основном и сложился миф о Петре - Антихристе . Исследования недавнего времени показали, что представления о Петре как об Антихристе формировались в значительной степени под влиянием настойчивых попыток самого Петра утвердиться в роли Христа . Дополнительные импульсы к развитию этой темы давала официальная поэзия. Так, автор рукописного сочинения «Книга о собрании различных повестей на осьмой век» следующим образом комментирует строки Ломоносова о Петре «Он Бог, он Бог твой был, Россия, Он члены взял в тебе плотския, Сошед к тебе от горних мест» : «Зри, любящий истину, и паки таки важно проповедует сошедшего от горних мест, возвещают, но и не вместо ли истинного Христа Бога нашего, во образ осьмотысячного сатаны скифского Христа, сиречь Антихриста?» . Весьма значимый в официальной литературе атрибут Петра как покорителя водных стихий, с точки зрения старообрядцев, также служил доказательством антихристовой природы царя преобразователя. «При сем имею доказательство богупротивное его (Петра. - И. Я.) во время воцарение и царьство, - писал другой неизвестный защитник раскола. - Как он ехал по Ладовскому озеру, то оное озеро имеет ширину на четыреста попрещ. И как привидив истинный Бог и Творец всей твари, что он будет Богу и святым его противник, и воздвигнул бурный ветр, и кочал его волнами три дни и три ночи. А он яко лев лютый, расфирипися. Зрите на кого он прогневался и кто его кочал волнами. Но он того не почювствовал, кто его кочал. И приехал к берегу и выскочил, яко лев из вертепу, закричал своим гласом... Подовайте полоча с кнутами наказовати озера. При сем зрите опасно, кого он наказывал. Но он наказывал не тварь, но Творца, не создание, но создателя» . Приведенный текст интересен тем, что, в противовес официальной литературе, обуздание стихий объявляется антихристовым действием, а сами стихии - Божьими. Заметим также, что здесь ни разу не произносится имя Петра, оно явно табуируется. Это характерно для старообрядческих текстов о Петре - Антихристе, хотя и необязательно. Вообще, смутное, нестабильное состояние стихий раскольники считали в значительной степени следствием прихода Антихриста. Такое представление было весьма распространено и попало в книгу известного историка старообрядчества из числа официальных церковных деятелей Андрея Иоанова (Журавлева): «...во Антихристово время ничего чисто уже не будет на земли; а потому ныне не токмо все люди, скоты и звери, но и самые стихии пришествием Антихриста заражены. Следовательно, нет рек, источников и кладезей, которыя бы прикосновением Антихристовых слуг не были осквернены, моря и озера кораблями и прочими Антихристовыми судами наполнены» . Книга протоиерея Андрея Иоанова имелась в библиотеке Пушкина . В старообрядческой литературе нашло отражение и установление памятника Петру работы Фальконе. Раскольничий «Апокалипсис», сочинение начала XIX века, включает в себя изображение конной статуи с надписью из книги пророка Иезекииля: «От гласа ржания яждения коня потрясется вся земля, и придет и пожрет землю, и исполнения ея, град и обитающих в нем» . В рукописной книге современника Пушкина, старообрядца Василия Москвина «Разглагольствования тюменского странника» (конец 20-х годов XIX века) проводится разграничение между «небесным градом Сионом» и миром сатанинским с «великим градом Вавилоном» . В последнем легко угадывается Петербург. Тема «Пушкин и литература (идеология) раскола» не только не изучена, но даже не поставлена. При этом можно говорить, что 1833 год - время определенного интереса к старообрядчеству, так как усиленные занятия историей пугачевского движения не могли не привести Пушкина к названной проблематике. В тексте самой «Истории» тема раскола присутствует неявно, но настойчиво (IX, 13, 26, 41, 44, 68, 76). И наконец, материалы к «Истории Петра» свидетельствуют, что народные представления о Петре - Антихристе были известны Пушкину: «Народ почитал Петра анти христом» (X, 4). Все сказанное выше только подводит нас к теме «Пушкин и раскол», утверждать что-либо определенное в этом отношении можно будет только тогда, когда выяснится круг источников, которые могли быть в поле зрения поэта. Пока же мы указываем лишь на типологическое сходство «Медного всадника» с определенными старообрядческими текстами. При этом важно не только то, что старообрядческая традиция воспринимала Петра в библейско-эсхатологическом ключе, но и то, что подобно «Медному всаднику», раскольничьи писания в значительной степени отталкивались от официальной литературы и ее оценок. Это свидетельствует о существовании некоторой единой, идеологически полярной системы представлений о Петре, центр которой составляла одическая традиция, воспринимающая основателя Петербурга в евангельском, апологетическом ключе, периферию - публицистика, городские предания, рукописные сочинения старообрядцев. Здесь Петр осмыслялся в образах, ориентированных на Библию и Апокалипсис, эсхатологические по своему существу. «Медный всадник» не просто изменил это соотношение, поменяв местами центр и периферию. Соединив литературную традицию с народным преданием, фольклорным началом, городским бытом, Пушкин положил конец разнесению полярных оценок Петра и Петербурга по различным жанрам, что, конечно, соответствовало общему движению литературы. В дальнейшем эсхатологическая направленность целого ряда произведений о Петербурге сохранилась («Торжество смерти» В. Печерина, «Стихи о наводнении » А. Одоевского, «Эльса» В. Одоевского, «Стихи в альбом С. Карамзиной» А. Хомякова), но библейская тема редуцировалась и присутствует лишь в стихотворениях, сознательно отталкивающихся от одической традиции восприятия Петра, как, например, «Вавилон» Евгения Милькеева («Необузданный и чудный, Сотворив кумирам ложь, Город пышный, многолюдный, Ты ликуешь и цветешь!.. И творец тебе не страшен... Пусть потоп наводит он, Ты взойдешь на выси башен, Занесенных в небосклон») .

Вопрос взаимоотношения искусства и религии сейчас возник с новой остротой. Непримиримость двух сторон удивляет и даже порой забавляет. Авангардные художники презирают религиозную “мо­раль”, отменяют все нравственные критерии, еще раз декларируют “искусство для искусства” и даже более того, не стесняются провозглашать “искусство ради денег”. Охотно эпатируют публику.

С другой стороны, люди церковные грешат ограниченностью, невежеством и каким-то лжеаскетизмом. Подчас их “потолок” в живописи - мистический реализм Нестерова, а иконопись рассматривается как последнее слово в изобразительном искусстве. И к литературе апологеты “православного подхода” предъявляют весьма строгие требования, по сути превращающие ее в плохие детские книжки из серии “Что такое хорошо и что такое плохо”. Культура отождествляется с религией, ее догматикой и аскетикой. Фактически это попытка заменить эстетику, историю искусства и поэтику катехизисом и Добротолюбием.

Великий богослов В. Н. Лосский считал, что искусство произошло от желания падшего человека “забыть Бога”. Лосский называет потомков Каина “первыми горожанами”, “изобретате­ля­­ми техники и искусства”. “Люди стараются забыть Бога <…> или же заменить Его праздником искусства”. Искусство, считает Лосский, “это - молитва, не доходящая никуда, потому что она не обращена к Богу. Порождаемая искусством красота замыкается сама в себе и своей магией приковывает к себе человека. Эти изобретения человеческого духа полагают начало культуре как культу некоей абстракции, в которой нет Того Присутствующего, к Которому должен быть обращен всякий культ” . Но красота, именно та, что “своей магией приковывает к себе человека”, это отблеск красоты Божественной. Потреб­ность человека изобретать и творить есть проявление образа Божьего, ведь Бог - Сам великий Изобретатель и Творец.

Занимаясь переводом одного модернистского произведения, я встретила любопытную аллюзию на книгу Иова. Чтобы уяснить смысл сравнения, я принялась перечитывать из “Иова” отдельные моменты и неожиданно для себя обнаружила, что в этой книге Ветхого Завета содержится удивительная разгадка, ключ к тайне, что такое искусство и какова природа творческого дерзновения!

Обычное понимание книги Иова таково: Бог отдает Своего праведника на произвол сатане, чтобы доказать ему, что он, Иов, “человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла”, является таковым “не корысти ради”. В двух словах, история Иова - испытание на верность. Но такое понимание всегда являлось камнем преткновения для многих верующих, либо историю эту пытались завуалировать как условность. К тому же она казалась еще и просто бессмысленной: в конце, как вы помните, Иову является Бог и говорит с ним о… левиафане. Однако то, что Бог испытывает Иова, остается бесспорным, только испытание это - совершенно особое.

Уже в первых главах из речей Иова явствует, что он не очень-то утешался благами, и не так уж “радовался жизни”. На протяжении всей книги Иов спорит с Богом, обвиняет Его, проявляет неслыханные дерзость и упрямство. Все эти споры Иова с Творцом, его понимание праведности как богоподобия, рассуждения о мудрости и левиафан в конце - все это вдруг связалось воедино и представилось сущностной темой искусства.

Особо следует отметить тот факт, что эта книга Ветхого Завета всегда была благодатным пастбищем для мировой художественной литературы, причем подчас литературные “басни” проливают больший свет на таинственный смысл этой истории, чем интерпретации библеистики. Самюэль Беккет даже придумал слово Jobpath.

И все это неспроста.

Художник и поэт Уильям Блейк одним из первых заподозрил в Иове своего собрата. Он сочинил аллегорическую поэму с одноименным названием, где Иов воплощает образ художника, универсальной творческой личности. Пребывая в духовном оцепенении и практикуя формальное послушание Богу Отцу (в поэме Блейка олицетворяющему официальную англиканскую церковь), Иов попрал законы творчества и божественного вдохновения, за что и пострадал.

Роман американского писателя Германа Мелвилла также имеет непосредственную связь с книгой Иова. “А кто же составил первое описание нашего левиафана? Кто, как не сам могучий Иов?”. На 600 страницах рассказывается о безумной погоне за белым китом (Моби Диком). Капитан Ахав (аллюзия на царя Ахава, см. 3 Цар 16:29) желает сразиться с ним и прикончить его безо всякой видимой цели. Один из героев подозревает, что цель капитана - месть, которую он называет “богохульной”. Измаил (молодой матрос, от чьего лица ведется повествование) ставит китобойное ремесло выше военной доблести, “ибо что такое доступные разуму ужасы человеческие в сравнении с непостижимыми Божьими ужасами и чудесами!” . Образ белого кита является сложным синкретическим символом.

Существует немало других произведений, прямо или косвенно следующих той же “тропой”. Условно их можно разделить на два типа: одни касаются права человека на познание (стяжание мудрости), его творческого богоподобия, другие - вопросов мироустройства, то есть идут по двум направлениям - “творческо­му” и “юридическому”. К последнему, например, можно отнести произведения Кафки и Достоевского. Такое внимание художественной литературы к теме Иова показывает, насколько эта книга Ветхого Завета была важна для поэтического цеха и будоражила умы творческой братии. Интересно понять, почему это так.

Книга Иова по своей композиции напоминает драматическое произведение. Содержание ее раскрывается в форме диалогов. Действующие лица этой драмы - Иов, его друзья (Елифаз Феманитянин, Вилдад Савхеянин и Софар Наамитянин), а также Елиуй Вузитянин. Особое место отводится Богу и сатане. Вся книга написана стихами, за исключением пролога (2 главы), повествующего о том, кто такой Иов, каково его положение, что задумал о нем Бог, и эпилога.

Об Иове говорится, что он богат, а также что он - праведник. При этом не сказано, чем занимался Иов, чем он так прославился: И был человек этот знаменитее всех сынов Востока (1:3). Был ли он царь, мудрец, пророк, поэт? Далее описывается собрание у Бога, где присутствуют сыны Божии и сатана. Бог обращает внимание сатаны на Своего праведника Иова, упоминая его исключительные качества: нет такого, как он, на земле: человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла (1:8).

Сатана в этом тексте не есть имя собственное; смысл этого слова в древнееврейском - “противник” или “обвинитель”, “про­­курор”. По логике вещей прокурору вверяется список пороков, а не добродетелей. Но Божественная логика идет своим путем и раскрывается постепенно по мере повествования. Сатана отвечает: Разве даром богобоязнен Иов? Не Ты ли кругом оградил его и дом его и все, что у него? (1:9–10). У сатаны есть основания так считать: Иов приносил жертву Богу из страха - возносил всесожжения по числу своих детей, опасаясь, что его сыновья во время пиршеств в сердце своем похулили Бога: Так делал Иов во все такие дни (1:5). Этот момент показывает меру соотнесенности благочестия и благополучия. У древних семитов они находились в прямой зависимости: чем благочестивее человек, тем изобильнее блага. Сатана говорит Богу: Но простри руку Твою и коснись всего, что у него, - благословит ли он Тебя? (1:11). Слова эти странны: как прикосновение Божие может быть пагубным? О чем просит сатана Бога? Хочется в связи с этими вопросами выстроить некий семантический ряд: прикосновение Божие - бедро Иакова - увечье - благословение - печать Бога - печать вечности . Этот ряд имеет прямое отношение к избранничеству , которое никогда не вязалось с понятием личного благополучия.

Бог отдает все блага Иова в руки сатане: вот, все, что у него, в руке твоей; только на него не простирай руки твоей (1:12). Что это? Взаимоотношения Судьи и прокурора, когда “делу дается ход”? Такое понимание кажется необыкновенно жестоким, если вспомнить, что Иову вменяются добродетели, а не пороки. Напрашивается предположение, что все происходящее - это испытание, и что сатана - “на службе” у Бога. В Библии есть немало примеров, когда Бог, призывая праведников (и не только праведников, но и грешников), словно творит насилие: гонится за ними повсюду, вкладывает в их уста не свойственные им речи, меняет их жизнь. Но нигде, за исключением грехопадения и искушений Иисуса Христа, не фигурирует так однозначно сатана. Видимо, избранничество Иова - совершенно особое.

Однако вернемся к дальнейшим событиям. Сыновья и дочери Иова пировали у своего первородного брата, когда вдруг разразились всевозможные бедствия и погибло буквально все - сами дети, дома, скот, пастухи. Видимой причиной их гибели послужили и ужасные явления природы (ветер от пустыни, огонь с небес), и разбойные племена. Иов разодрал верхнюю одежду и сказал: Господь дал, Господь и взял <…> да будет имя Господне благословенно! (1:21). Первое испытание Иов выдержал. Блага уничтожены, он остался праведником, не поддался искушению. Но вновь собираются сыны Божии и сатана, снова Бог обращает внимание сатаны на Иова, который все так же тверд в своей непорочности.

Кожу за кожу (раздирание одежды - внешнее проявление горя - Е. Г .), - отвечает сатана, - а за жизнь свою отдаст человек все, что есть у него; но простри руку Твою и коснись кости его и плоти его, - благословит ли он Тебя? (2:4–5). Плоть и кость имеют в Библии сакральное значение, поражение кости - это приближение к смерти, к распаду, к небытию. Бог буквально испытывает Иова дыханием смерти. Что за праведность, которую нужно так испытывать? Видимо, что-то есть в Иове такое, что требует испытания смертью.

То, что это - не эксперимент на верноподданичество, который Бог ставит над человеком, совершенно очевидно. Это можно продемонстрировать на примере разговора Иова с женой. Иов сидит в пепле и скоблит свои струпья черепицей, и жена говорит ему: Ты все еще тверд в непорочности твоей! похули Бога и умри (2:9). Окружающие воспринимают непорочность Иова как нечто поверхностное, нечто ограждающее от зла, что-то вроде мелового круга. Раз Бог так поступил с человеком, выказывающим Ему послушание и лояльность, Он достоин хулы. Иов отвечает жене: неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злого не будем принимать? (2:10). Поистине твердокаменность Иова не знает границ! Во-первых, как “злое” может быть от Бога? В этой фразе уже содержится противоречие и обвинение. Во-вторых, Иов - “человек, удаляющийся от зла” - не просто принимает вызов (согласен страдать), но принимает зло . Иов словно знает, в чем испытывает его Бог: Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне (3:25). Испытание, которое Бог посылает Иову, было им самим востребовано, может быть бессознательно, но воплощение его чаяний взывало не о всесожжениях, а об иных жертвах. Утрата имущества и близких - лишь первый шаг на этом пути, который он, по сути, сам себе избрал. Фраза “Бог дал, Бог взял” - не просто демонстрация смирения, но твердость воли следовать этим путем до конца.

Три друга Иова

Драма развивается далее, смысл происходящего проясняется в спорах Иова с друзьями. Характеры этих персонажей очень четко обрисованы и ни в коей мере не являются условными. Друзья искренне сочувствуют Иову, они разодрали свои верхние одежды и зарыдали, и семь дней сидели молча, ибо видели, что страдание его весьма велико (2:13). Что же сказал Иов, каковы были его первые слова после семидневного молчания? Он не благословляет Бога, как в первый раз, а проклинает день, в который родился, и ночь, в которую был зачат. Далее (3:20–26) он выражает свои претензии: На что дан свет человеку, которого путь закрыт, и которого Бог окружил мраком? (3:23). Главное обвинение Богу: допустив смертность человека, Он сделал его жизнь бессмысленной: На что дан страдальцу свет, и жизнь огорченным душею, которые ждут смерти, и нет ее? (3:20–21). “Огорченные душою” - так говорят о людях с чуткими, чувствительными душами; более всего к ним относятся правдоискатели. Они “ждут смерти”, ибо их печалит тленность всего земного, земной красоты и любви. Божий мир их не радует. Иов плачет не о себе, а о человеке, “которого путь закрыт”. Друзья же утешают его, как провинившегося ребенка, а жалобы его воспринимают как малодушный плач.

Праведность

Но Он знает путь мой; пусть испытает меня - выйду, как золото.

Первая речь Елифаза. Главы 4, 5

Начинает утешать Иова Елифаз, он самый уважаемый из трех старцев. Елифаз считает, что Иов в чем-то провинился и призывает его покаяться: Блажен человек, которого вразумляет Бог, и потому наказания Вседержителева не отвергай (5:17). И тогда Бог простит грех и узнаешь, что шатер твой в безопасности <…> и увидишь, что семя твое многочисленно, и отрасли твои, как трава на земле и войдешь во гроб в зрелости, как укладываются снопы пшеницы в свое время (5:24–26).

Ответ Иова. Главы 6, 7

Елифаз, утешая Иова, только раздражает его. Иов честен сам с собой: он - праведник. Вы придумываете речи для обличения? На ветер пускаете слова ваши (6:26). Елифаз не понимает сути происходящего. Его слова - все равно, что “пища без соли” . Иов воспринимает свои страдания как посещение Божие: стрелы Вседержителя во мне <…> ужасы Божии ополчились против меня (6:4). Что значат эти слова? Суть бунта раскрывается по мере повествования.

Елифаз, называя людей храминами из брения , сказал: Не погибают ли с ними и достоинства их? (4:19,21). С этим не может смириться Иов. Праведность в его понимании отличается от понимания ветхозаветного.

Праведник не значит “безгрешный”, и уж тем более праведность не означает пожизненную “правость”, гарантированный, как считает Елифаз, союз с камнями полевыми (см. 5:23). Но праведность со счетов не скинешь. По разумению Иова, праведность - это возможность богообщения и залог бессмертия, а не временного благополучия.

Находясь на пороге смерти (его оплакивали семь дней, как покойника), Иов безутешен. О том, чтобы вернуть утраченное, он не помышляет (ведь мертвых не воскресишь): душа моя желает лучше прекращения дыхания <…> нежели сбережения костей моих (7:15). Он ужасается тому, что праведник приговорен к той же участи, что и грешник! Иов так близок к небытию, что размышлять о “наказаниях Вседержителевых” ему не время, ему бы сразу знать, на что надеяться: Что за сила у меня, чтобы надеяться мне? и какой конец, чтобы длить мне жизнь мою? (6:11).

Иов рассуждает не только о себе, но о человеке вообще . Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что дни наемника? (7:1). С одной стороны, человек - “наемник”, “прах”, жизнь его - “дуновение”, с другой стороны, Бог неотступно бдит каждый его шаг. Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? (7:17–18). Разве я море или морское чудовище, что Ты поставил надо мною стражу? (7:12). Слова о морском чудовище (левиафане) заслуживают особого внимания, так как именно о нем говорит Бог в конце книги. В Священном Писании, в том числе и в книге Иова, сказано, что Бог “положил морю предел”, взял его под стражу. Море - неуправляемая стихия, а левиафан - творение, готовое попрать Самого Творца. Символы непокорности, гордыни, величия . Слова Иова о том, что он - не “море”, не “морское чудовище”, есть в некотором роде самооправдание и саморазоблачение. В них бесспорно содержится определенное лукавство, ведь по сути Иов претендует даже на большее, нежели разбушевавшаяся стихия, его притязание - вечность: Опротивела мне жизнь. Не вечно жить мне. Отступи от меня, ибо дни мои суета (7:16), - говорит он Богу.

Рассуждения Иова о грехе носят явно онтологический характер: Зачем Ты поставил меня противником Себе <…> И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? (7:20–21). Поскольку речь идет о вечности, а не о временном облегчении, и к тому же, по словам Самого Бога, Иов - человек праведный, “грех” и “беззаконие” - не проступки и провинности, “вольные и невольные”, им соделанные (что Ты ищешь порока во мне <…> хотя знаешь, что я не беззаконник - 10:6–7). Иов страдать не отказывается, и даже просит, чтобы Бог Своей рукой сразил его (явная претензия на исключительность): это было бы еще отрадою мне, и я крепился бы в моей беспощадной болезни, ибо я не отвергся изречений Святаго (6:10). Очевидно, речь идет о некоем “общечеловеческом” грехе, который и ему, Иову, праведнику, не оставляет надежды на Спасение.

Первая речь Вилдада. Глава 8

Вилдад - прост, прямолинеен, незамысловат. Об участи праведника и бессмертии не помышляет, но возмущается дерзкими словами Иова: Неужели Бог извращает суд и Вседержитель превращает правду? (8:3). Вилдад утверждает: просто так Господь не наказывает, Он заботится о Своих тварях как о растениях, Господь их питает, не дает раньше срока увянуть. Впрочем, Вилдад находит “виноватых”: Если сыновья твои согрешили пред Ним, то Он и предал их в руку беззакония их (8:4). Получается, что Иов пострадал “нечаянно”, так как Бог “не отвергает непорочного”: И если ты чист и прав, то Он ныне же встанет над тобою <…> И если вначале у тебя было мало, то впоследствии будет весьма много (8:6,7). По сути Вилдад богохульствует (невольно), ибо получается, что Бог слеп, небрежен и несправедлив.

Ответ Иова. Главы 9, 10

Какой смысл в чистоте, если Бог уже вынес приговор: Но как оправдается человек пред Богом? Если захочет вступить в прение с Ним, то не ответит Ему ни на одно из тысячи (9:2,3). В английской версии: “каксмертный может быть праведен перед Богом?” . Праведность и смертность - две вещи несовместные. Праведнику не может быть уготована та же участь, что и растению. Человек, “храмина из брения”, что бы ни содеял, - все распадается. А Господь - великий Творец, премудр сердцем и могущ силою; кто восставал против Него и оставался в покое? (9:4). Он делает великое, неисследимое и чудное без числа! (9:10) Кто скажет Ему: что Ты делаешь <…> пред Ним падут поборники гордыни (9:12,13). В древнееврейском тексте “поборники Рахаба”, то есть левиафаны - морские чудовища. Свое намерение изменить мироустройство Иов почитает за прение и восстание, и как эти слова вообще вяжутся с понятием праведности ? Не облекаются ли смыслом слова Бога “нет такого на земле” о праведнике Иове, обращенные к сатане? Не проясняется ли “Божественная логика”?

Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, кто сведет меня с Ним? (9:19). Ни в плане “творческом”, ни в плане “юридическом” проблема не решается. А если осужден я, зачем же напрасно томлюсь? (9:29) . Иов желает, чтобы Бог изменил закон, “аннулировал” смертный приговор праведнику. Но как возможно осуществить такое немыслимое желание? Хотя бы я омылся и снежною водою <…> то и тогда Ты погрузишь меня в грязь… (9:30–31). На суде нужен адвокат, ходатай, такова логика объективности: Если я буду оправдываться, то мои же уста обвинят меня; если я невинен, то Он признает меня виновным (9:20). “Несмываемый грех” - тот, который не смоется кровью жертвенных животных, тот, который утянет в шеол и беззаконного и праведного, тот, который всякую вещь и деяние превращает в ничто. О грехе Адама вопит Иов. Он отказывается верить в такую “объективность”, в своем отчаянье он приближается к неистовому карамазовскому: “мира Твоего не приемлю!”. Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмевается <…> Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же? (9:23–24) .

Кто примирит человека с Богом? Нет между нами посредника, который положил бы руку свою на обоих нас (9:33), - сокрушается Иов. Брешь зияет в мироустройстве! Что-то неправильно, что-то не так! Словно от имени Адама говорит Иов: Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня <…> жизнь и милость даровал мне, и попечение Твое хранило дух мой? Но и то скрывал Ты в сердце Своем, - знаю, что это было у Тебя, - что если я согрешу, Ты заметишь и не оставишь греха моего без наказания (10:11–14). Грех Адама - нарушение единственной заповеди не вкушать от древа познания добра и зла, - вверг человека в неисчислимые бедствия, исказилась сама человеческая природа, смерть разлилась по миру. Но древо не было ошибкой или просчетом в мироустройстве. Оно лишь знаменовало божественный дар - человеческую свободу. Ведь именно право выбора означает свободу и ничто иное. Гадать, что было бы, сделай Адам другой выбор, невозможно. Возможно лишь предположить, что каждому плоду - свое время, и Бог позаботился бы о том, чтобы Его дети смогли когда-нибудь их отведать. Сатана солгал, когда сказал “будете, как боги, знающие добро и зло”. Познание без Бога, без Его благословения, обернулось мраком и смертью. И нельзя вменить “бывшее яко не бывшее”.

К закону искали доступ многие литературные герои. Не примером ли из Иова вдохновлен был Кафка? Его герой постоянно находится под стражей, под неусыпным оком какого-то непонятного Суда, воплощением которого являются страшные учреждения , бессмысленные институты власти , чьим беззаконным произволом вершатся судьбы людей, и на ход процесса невозможно повлиять. В романе “Процесс” кульминацией действия (совершенно бессмысленных тасканий по судам и поисков адвоката) является притча о человеке, который захотел получить доступ к закону с тем, чтобы добиться его “пересмотра”, но так и не смог.

Первая речь Софара. Глава 11

Софар, в отличие от предыдущих утешителей, первый угадывает, что за дерзкими словами Иова о несовершенстве мира кроется посягательство на тайны премудрости. Иов желает постигнуть тайны мироздания! Он хочет изменить порядок вещей! Он претендует на то, что Бог заговорит с ним! Так как же мне ответить Ему? Подобрать слова мои для тяжбы с Ним? (9:14), - так говорил Иов .

Негодование Софара - выше всякой меры: Болтовня твоя заставит ли молчать мужей, чтобы ты глумился и никто не посрамил тебя? (11:3) , обличение его граничит с насмешкой: Но если бы Бог возглаголал <…> к тебе и открыл тебе тайны премудрости, что тебе вдвое больше следовало бы понести! (11:5,6). Вот премудрость по Софару! В переводе английской версии это место звучит так: “…чтобы Бог обличил бы тебя и открыл бы тебе тайны премудрости, ибо истинная премудрость имеет две стороны. Знай: Бог даже забыл некоторые из твоих грехов”. Софар судит о Божественной мудрости как об обличении. В отличие от Иова, ее дерзкого стяжателя, Софар не допытывается тайн, он констатирует, что мудрость Божия выше небес и глубже шеола, длиннее земли и шире моря: Можешь ли ты исследованием найти Бога? Можешь ли совершенно постигнуть Вседержителя? (11:7). Бог велик и незачем “лезть, куда не следует”, - таково резюме в духе ислама, величие Аллаха - данность и нечего рассуждать, будь мудр житейскими истинами. Может быть, это имел в виду Софар, когда говорил, что у мудрости две стороны? Или он хотел сказать, что плоды познания бывают не только сладкими, но и горькими? Упрямство Иова ему кажется бессмысленным и опасным: безрассудный человек не станет мудрым, как не станет дикий осленок человеком (11:12) - изрекает он восточную мудрость.

Что касается прений по поводу закона, Софар и здесь руководствуется азиатским законопослушанием: Если Он пройдет и заключит кого в оковы и представит на суд, то кто отклонит Его? (11:10).

В заключение Софар призывает Иова “управить свое сердце”, то есть примириться, и тогда “будешь спокоен”.

Ответ Иова. Главы 12, 13, 14

Чем больше раздражаются друзья, тем нетерпимее становится Иов: Подлинно, только вы люди, и с вами умрет мудрость ! (12:2), - восклицает он. Его, праведника, чей дух хранило Божье попечение (см. 10:12), друзья обличают и поучают житейским истинам! О сулимом душевном спокойствии Иов говорит так: Покойны шатры у грабителей и безопасны у раздражающих Бога, которые как бы Бога носят в руках своих (12:6). Они, “утешители”, “раздражающие Бога” своими “мудрыми” речами, словно владеют особым правом распоряжаться благами, “как бы Бога носят в руках своих”.

А то, что говорит Софар о творении, каждый и так знает: спроси у скота, и научит тебя, у птицы небесной, и возвестит тебе; или побеседуй с землею, и наставит тебя, и скажут тебе рыбы морские. Кто во всем этом не узнает, что рука Господа сотворила сие? (12:7–9). В чем же мудрость?

Говорить о мудрости со знанием дела - прерогатива Иова: Посмешищем я стал для друга своего,который взывал к Богу, и которому Он отвечал <…> человек праведный, непорочный (12:4). Такие речи могут показаться нескромными. Но Иов утверждается в истине: приснилось ли ему, что Сам Бог отвечал ему и делился с ним премудростью?! Ему, праведнику, знаком язык богообщения. Именно так понимает Иов праведность: она есть дар святости, а не слепое законопослушание.

О Божественной мудрости, о творении Иов рассуждает с совершенно иным пафосом, нежели Софар. Бог делает, что хочет, творит “произвол”, хотя у Него премудрость и сила; Его совет и разум (12:13). Начинает Иов с того, что в руке Бога - душа всего живущего и дух всякой человеческой плоти (12:10). Но… как бы ни были мудры старцы, Он “лишает их смысла”, как бы ни были велеречивы люди, Он отнимает у них язык, отнимает ум у глав народа земли и оставляет их блуждать в пустыне, где нет пути: ощупью ходят они во тьме без света и шатаются, как пьяные (12:24–25). Мудрость - не обличение, не “карательный орган”, но в ней имеется нечто непостижимое для человеков, “ощупью ходят они во тьме”. Бог покрывает стыдом знаменитых и силу могучих ослабляет; открывает глубокое из среды тьмы и выводит на свет тень смертную (12:21–22). Мудрость - запретный плод, ее стяжание ведет к смерти. Избранники - те, кто пытается отведать запретный плод и, вкушая его, хотят обрести бессмертие: Сколько знаете вы, знаю и я <…> Но я к Вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с Богом (13:2–3) . “Состязаться с Богом” или “оспорить Бога”, кажется, слова дейст­вительно безумные, но Иов отвечает за них: я буду говорить, что бы ни постигло меня (13:13). И это уже в оправдание мне, потому что безбожник не пойдет пред лицо Его! (13:16) . “Состязающийся с Богом” и есть праведник - не таков ли смысл этих слов? Безбожники не пойдут пред лицо Его, им нечего вопрошать у Бога и не о чем спорить с Ним. Такая неистовая праведность, горящая, как факел, суть которой - избранничество, а цель - богопознание и бессмертие, не страшна ли для человека? “Состязаться с Богом” - не помышление ли сатанинское? Многих литературных героев “тропа Иова” приводила к богоборчеству. Сладкими им казались слова похули Бога и умри . Но Иов помнит, что “злое” от Бога есть тяжкое наследие человеческой свободы, и не скрыться от него на земле. Как ребенок говорит он, что хотел бы “спрятаться в шеоле”, “пока не пройдет гнев” Господень. Но тут же спрашивает безнадежно: Но, когда умрет человек, то будет ли он опять жить? (14:13). Но гора падая разрушается, и скала сходит с места своего; вода стирает камни <…> так и надежду человека Ты уничтожаешь <…> изменяешь ему лице и отсылаешь его. В чести ли дети его - он не знает, унижены ли - он не замечает; но плоть его на нем болит, и душа его в нем страдает (14:18–22).

Доступ к закону

О, если б вопль мой дошел до Бога!
И препирался бы за мужа с Богом,
Как сын человеческий за друга своего.

Второй круг речей. “Разве ты первым…”

Первая речь Елифаза. Глава 15

Ты отложил страх и за малость считаешь речь к Богу. Нечестие твое настроило так уста твои, и ты избрал язык лукавых (15:4–5). В английской версии “язык кудесников, искусников, мудрецов”. Елифаз обижен: Что знаешь ты, чего бы не знали мы? <…> И седовласый и старец есть между нами (15:9–10). Он спрашивает Иова: разве ты первым человеком родился ? Разве совет Божий ты слышал и привлек к себе премудрость? Разве малость для тебя утешения Божии? (15:7,8,11). Грехопадение - дело давнего прошлого, Иов - не Адам, и незачем ему сокрушаться о потерянном рае: Что устремляешь против Бога дух твой <…> Что такое человек, чтоб быть ему чистым…? (15:13–14).

Ответ Иова Елифазу. Главы 16, 17

Негодование на друзей сменяется плачем, и стенанием, и мольбой к неведомому Заступнику: Вот на небесах Свидетель мой, и Заступник мой в вышних! Многоречивые друзья мои! К Богу слезит око мое. О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим! (16:19–21) . “Юриди­ческое решение” Иова поражает наивностью и одновременно какой-то прозорливой рациональностью: не к кому взывать кроме Господа. Заступись, поручись Сам за меня пред Собою! иначе кто поручится за меня? (17:3). Иов словно поднимается еще на одну ступеньку в своем познании. Его ощущение пустоты, бреши в мироустройстве (“нет между нами посредника”) заполняется этими словами: “поручись Сам за меня пред Собою”.

Иов удивляется духовной слепоте своих друзей, их слепому благочестию. Если так пресыщены они временными “утешени­ями Божиими”, то на что надеются? На отдых в преисподней? Тогда гробу скажу: ты отец мой, червю: ты мать моя и сестра моя. Где же после этого надежда моя? (17:14–15).

Вторая речь Вилдада. Глава 18

Вилдад - воинствующий обличитель, слова Иова его гневят. Его речь поражает своей сатирической окраской в том смысле, что, обличая Иова, он обличает сам себя и своих друзей. Ты считаешь нас за животных или безмозглых тупиц? Ты, кто терзаешься в своем гневе? (18:3–4) . Вилдад описывает ужасные бедствия, которые подстерегают беззаконного , то есть того, “кто не знает Бога”: съест члены его первенец смерти. Изгнана будет из шатра его надежда его, и это низведет его к царю ужасов (18:13–14). Не отличаясь особым умом и проницательностью, Вилдад блестяще манипулирует расхожими аллегорическими образами. “Первенцем смерти” именовалась проказа, та самая болезнь, которая постигла Иова, - болезнь, имеющая действительно символическое значение, распад плоти, материи - верный признак смерти.

Ответ Иова. Глава 19

Праведный Иов угодил в “беззаконники”. Друзья легко меняют свое мнение о нем: раз Иов наказан, значит, он согрешил. Они никак не хотят понять, что его “грех” - не против людей, но “против” Бога: Если я и действительно погрешил, то погрешность моя при мне остается. Если же вы хотите повеличаться надо мною и упрекнуть меня позором моим, то знайте, что Бог ниспроверг меня и обложил меня Своею сетью. Вот я кричу: обида! и никто не слушает; вопию, и нет суда (19:4–7).

19 глава - кульминация “юридической” линии сюжета, в ней окончательно решается вопрос о “доступе к закону”. Иов, отчаявшись услышать слова сочувствия от друзей, взывает к Богу как к Искупителю: А я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога. Я узрю Его сам; мои глаза, не глаза другого, увидят Его. Истаевает сердце мое в груди моей! (19:25–27).

В истории христианской мысли эти слова всегда приводились как одно из ярчайших пророчеств о грядущем Спасителе. Посредник - Заступник - Искупитель - эти три имени обращает Иов к Богу по мере повествования. “Адвокат” и есть “искупи­тель”, он в таком деле должен заплатить сполна: умереть и воскреснуть. Среди смертных (даже праведников) Такого не сыщется. Бог “враждует” со Своим творением, потому что человек своим выбором все обратил к тлению и распаду, всякое сущее имеет две стороны. Сам человек не может восставить свою падшую природу, только Бог, обратившись к человеку, став человеком, может искупить первородный грех, может умереть и воскреснуть, может понести тяжкий дар свободы. “Почему бы Тебе не простить греха моего”, - эти легкомысленные слова словно выросли до проникновенного понимания, что невозможно вменить “бывшее яко не бывшее”, просто “простить грех” - значит совершить насилие над свободной личностью, уже сделавшей свой выбор (ведь свобода предполагает и ответственность). Для Бога нет ничего невозможного и “просто простить” - легко, но тогда был бы перечеркнут весь смысл свободного создания - человека. Но Бог может открыть путь к спасению, Сам исполнив закон.

Роль сатаны в книге Иова - совершенно особая, и при реализме библейского повествования она не сводима ни к какой аллегории (как у Блейка). Вовлечение в действие “обвинителя” говорит об особом испытании, о начале судебного дела, тем более что именно сатана был одним из участников грехопадения, можно сказать, “стоял у истоков познания” (искушение Адама и Евы). Как уже говорилось, в испытаниях Иисуса Христа тоже участвует сатана. Такое сравнение не уравнивает Иова и Христа, но указывает на одинаковость “дела” - исправить закон невозможно, не уплатив дань, невозможно “обойти” обвинителя, воскреснуть, не умерев. Зная чаянья “раба Своего Иова”, не праздно Бог вопрошал о нем сатану.

Осознавая свое избранничество (а не грех), Иов просит друзей о сочувствии: Помилуйте меня, помилуйте меня вы, друзья мои, ибо рука Божия коснулась меня (19:21). Иов говорит о Боге: Он преградил мне дорогу <…> совлек с меня славу мою и снял венец с головы моей (19:8–9). Такие слова - “слава”, “венец” - понимались поэтами однозначно. Конечно, Иов не является “поэ­том” в современном смысле этого слова, но в глубинном его смысле, он - поэт, царь, пророк, избранник (вспомните пушкинское стихотворение “Пророк”).

Участие сатаны в уделе избранника всегда ощущалось самими избранниками. При создании дивного творения, при вступлении в вечность словно чувствуется дыхание смерти. Испанский поэт Гарсия Лорка так понимал природу всякого творчества: “Любой человек - любой художник <…> взбирается по лестнице совершенства, борясь с бесом, не с ангелом и не с музой, а с бесом. Необходимо отметить это различие, без которого нельзя понять корни творчества”. «Известны пути для ищущих Бога: от изуверского отшельничества до тончайших приемов мистиков. И даже если нам придется воскликнуть голосом Исайи: “Воистину Ты Бог сокровенный” - в конце концов Господь пошлет ищущему огненные Свои стрелы». Сравните со словами Иова: Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня… (3:25). Ибо стрелы Вседержителя во мне … (6:4).

“Известно <…> что, он (бес), как толченое стекло, сжигает кровь; что он изматывает артиста; что он отвергает заученную, приятную сердцу геометрию; что он нарушает все стили; что он заставил Гойю, непревзойденного мастера серых и серебристо-розовых тонов в духе лучшей английской живописи, писать коленями и кулаками, размазывая безобразные краски цвета вара…”. “Великие артисты южной Испании, цыгане и андалузцы, знают, что невозможно выразить никакое чувство в песне, танце или игре, если не придет бес. Обманывая людей, они могут изобразить присутствие беса так же, как обманывают каждый день публику музыканты, художники и портные от литературы, никогда не знавшие беса. Но достаточно чуть-чуть приглядеться и стряхнуть с себя равнодушие, чтобы раскрыть обман и прогнать этих пошлых ремесленников” .

В наше время развелось немало этих псевдо-бесноватых, и если задать вопрос: “с чего беснуетесь вы столько”, то не получишь никакого ответа. Лорка же пишет о жертвенности в творчестве. Как происходит преображение материи, как получается чудо?

«Явление беса всегда означает ломку старых форм, неслыханную свежесть и полноту чувства, как будто раскрылась роза или совершилось чудо, - это вызывает почти религиозный восторг. У арабов явление беса в музыке, танце, песне приветствуется страстными выкриками: “Алла! Алла!” - “Бог! Бог!” Почти такими же, как на корриде: “Оле! Оле!” - и, быть может, это одно и то же. А в песнях южной Испании появление беса в песне встречают криком: “Жив Господь!”».

У Лорки “бес”, по-испански duende (что скорее значит “дух земли”), ассоциируется со смертью, то есть при всех коннотациях этого слова берется именно его основополагающий смысл, как и в книге Иова. “Я не хочу, чтобы вы спутали моего беса с теологическим бесом сомнения, в которого Лютер с вакхической страстью запустил чернильницей в Нюрнберге; или с католическим дьяволом - бездарным разрушителем”. “Испания во все времена одержима бесом, потому что Испания уже тысячу лет - страна музыки и танца, страна, где бес на заре выжимает лимоны, потому что эта страна смерти, страна, открытая смерти. Во всех странах смерть означает конец. Она приходит - и занавес падает. А в Испании нет. В Испании занавес только тогда и поднимается”. Сравните: И душа моя желает <…> лучше смерти, нежели сбережения костей моих (7:15).

Лорка и святость понимал как творчество: “Св. Тереза была мужественной победительницей беса - полная противоположность Филиппу Австрийскому , который жаждал найти ангела и музу в теологии, но оказался в плену у беса, холодно пылавшего в стенах Эскориала…” .

Роли сатаны никак не назовешь “положительной”, и у Лорки, несмотря на поэтичность слога, этого нет. Просто этот “персонаж” появляется тогда, когда одерживается еще одна победа над смертью - “как будто раскрылась роза или совершилось чудо” - родилось бессмертное творение.

Присутствие сатаны в книге Иова получило интересную интерпретацию в “Сборнике проповедей на ежедневные евангельские чтения” священника Вячеслава Резникова. «Вспомним Ветхозаветную книгу Иова, - пишет отец Вячеслав. - В самом ее начале с удивлением видим, как Бог кротко, поучительными примерами из жизни, наставляет… сатану, как будто еще надеясь его спасти! “Обратил ли ты внимание, - говорит Он, - на раба Моего Иова? Человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла”» .

Странное “взаимодействие” Бога и сатаны, подобное взаимодействию судьи и прокурора, когда делу дается ход, возможно, направлено не только на Иова с целью испытать его, но еще и на сатану с целью научить его. Ведь Иов - человек, желающий “вкусить плод”, “быть как Бог”. Поступит ли он, словно Адам? Сумеет ли “удалиться от зла”? И сатана хотел быть как Бог, и вот ему вразумление.

Судить о подобных вещах трудно, однако хочется верить, что мысль эта - не просто домысел, ведь действительно сатане “преподан урок”. Урок духу изгнания и смерти о том, что мудрость - это страх Божий, а праведность - не условие временных благ. Что обожение (богообщение и стремление к бессмертию) и “быть как боги” - две разные вещи.

Глава кончается предостережением Иова своим друзьям, смысл которого таков: не спешите искать “корень зла” в тех, до кого коснулась рука Божья, так как и вы предстанете перед Его судом. “Корень зла” - точная метафора в этом контексте: избранники - те, кому случилось дотянутся до “корня зла”, но они уже не искушаемы тем, кто мечтал “быть как боги”, а приз­ваны Самим Богом, ибо пришло их время вкусить плод, дабы “научить зло”.

Ответ Софара. Глава 20

Слова Иова об Искупителе не производят на Софара никакого впечатления. Он вслед за Вилдадом продолжает клеймить “беззаконных”, на иврите роша , что значит “злодей”. Поскольку говорит он о них применительно к Иову, то вслед за Вилдадом добавляет смысловые оттенки. Вилдад говорил: “беззаконный” и “тот, кто не знает Бога”. Софар говорит: “беззаконный” и “лицемер” (см. 20:5). Для Софара корень зла лежит на поверхности, или, говоря его же словами, “во рту беззаконного”, то есть Иова: Если сладко во рту его зло, и он таит его под языком своим <…> то эта пища его в утробе его превратится в желчь аспидов внутри его (20:12,14). Таким образом, слово “беззаконный” обретает новый смысл: это ненасытный стяжатель, лицемер, питающийся злом. В полноте изобилия будет тесно тем, кто “сосет змеиный яд” (20:22).

Ответ Иова. Глава 21

Не так уж и тесно беззаконникам в полноте изобилия, возражает Иов. И даже совсем не тесно, а привольно: Вол их оплодотворяет и не извергает, корова их зачинает и не выкидывает. Как стадо, выпускают они малюток своих, и дети их прыгают. Восклицают под голос тимпана и цитры и веселятся при звуках свирели; проводят дни свои в счастьи и мгновенно нисходят в преисподнюю (21:10–13).

Люди, делающие зло, живут по своему “закону”, который многого от них не требует. Они соблюдают некие “правила игры” и счастливы.

На чем же зиждется их радость? Иов проницательно замечает: А между тем они говорят Богу: отойди от нас, не хотим мы знать путей Твоих (21:14). Без Бога - хорошо и спокойно, и дорога - прямая. Как Господь промышляет о таких людях, Иову неведомо: Скажешь: Бог бережет для детей его несчастье его. - Пусть воздаст Он ему самому, чтобы он это знал (21:19). Но тут же осекается: Бога ли учить мудрости, когда Он судит и горних? (21:22). Но счастье их не в их руках , - заключает Иов. - Совет нечестивых будь далек от меня! (21:16).

Если счастье, радость, и благоденствие дарованы людям, не желающим знать Бога, то другие умирают с душею огорченною, не вкусив добра (21:25). Как и в третьей главе, Иов говорит об особой категории людей (к которой относится и сам) - о богоискателях. “Огорченные душою” - люди, стремящиеся познать истину, к ним относятся в первую очередь поэты и святые. До Рождества Христова о святости было совершенно иное понятие, и только после Воскресения Спасителя мы говорим о святых людях и просим их предстательствовать за нас пред Богом. Лорка был, без сомнения, прав, когда мерил святых и поэтов одной мерой . Разве искусство, вечное и прекрасное, не предстательствует за всех и каждого пред Творцом, не взывает к бессмертию человечества? И как бы ни были симпатичны “добрые обыватели”, как бы ни были они благополучны, Иов именно их приравнивает к “злодеям”: Разве вы не спрашивали у путешественников и незнакомы с их наблюдениями , - спрашивает Иов друзей, - что в день погибели пощажен бывает злодей, в день гнева отводится в сторону? (21:29). Почему же огорченные душою не вкусили добра, почему они “как соломинка, как плева, уносимая вихрем”, а “злодея” “провожают ко гробам и на его могиле ставят стражу”? Может быть, роскошные гробы и есть им награда?

Поэма о мудрости

Открывает глубокое из среды тьмы
и выводит на свет тень смертную;
умножает народы и истребляет их…

Иов о Боге, глава 12

Третий круг речей

Речь Елифаза. Глава 22

Если Иов говорит об “огорченных душою”, то Елифаз говорит о “разумных”: Разве может человек доставлять пользу Богу? Разумный доставляет пользу себе самому (22:2). В английской версии - “мудрый”: даже и от мудрого какая польза Богу? Не так важны Господу мудрость и разум человеческие, сколь важно для Него покарать грешников, к коим и причисляется Иов. Елифаз прямо обличает его, приписывая ему всевозможные грехи: брал залоги от братьев, не подавал напиться “утомленному жаждою”, отбирал землю, вдов отсылал, сирот оставлял и т. д. Спрашивается, зачем же пришел Елифаз к Иову? Утешать такого злодея - не расписаться ли в собственном лицемерии?

Праведность и благочестие Иова, коими он так славился (и Бог тому свидетель), уже забыты, попраны, поставлены под сомнение. Что за удовольствие Вседержителю, что ты праведен? И будет ли Ему выгода от того, что ты содержишь пути твои в непорочности? (22:3), - словно насмехаясь, спрашивает Елифаз. Удивительная расчетливость и практичность! Вслед за Софаром (гл. 11) Елифаз утверждает, что праведность - “дело житейское”. Схема, по которой развертывается его мысль, предполагает довольно примитивное мироустройство. Возможно, эта схема - вполне “рабочая”, жизненная, так считали, например, пуритане, понимавшие праведность вполне конкретно и весьма преуспевшие: “праведник” соблюдает закон, а Бог ему за это дает изобильные блага. “Разумный доставляет пользу себе самому”, причем пользу главным образом материальную. Не задумывается Елифаз, что люди любую “букву” могут исказить, и что помимо предписаний есть еще и законы любви. Он вспоминает о потопе, когда беззаконных смыла вода: Видели праведники и радовались, и непорочный смеялся им (22:19).

Елифаз советует Иову принять закон (прими из уст Его закон ), и тогда вновь устроишься, удалишь беззаконие от шатра твоего и будешь вменять в прах блестящий металл, и в камни потоков - золото Офирское. И будет Вседержитель твоим золотом и блестящим серебром у тебя, ибо тогда будешь радоваться о Вседержителе и поднимешь к Богу лице твое (22:23–26).

Ответ Иова. Главы 23, 24

Но закон, с точки зрения Иова, скорее препятствует богообщению, нежели способствует. “Что за удовольствие Вседержителю”, что кто-то праведен? И что “за удовольствие” быть праведником, если и без Бога “все хорошо”, и конец - один?

Елифаз говорил: примешь закон, будет Вседержитель твоим золотом , то есть облагодетельствует, претворит реки в молоко и мед, и тогда исполнишь обеты твои (22:27), - то есть желания, намерения, в том числе и спасение “небезвинного”. Но Иов сам себя спасти не может, хотя от заповеди уст Его не отступал (23:12). Что касается метафоры с золотом, он ее переигрывает иначе: иду вперед - и нет Его, назад - и не нахожу Его <…> но Он знает путь мой; пусть испытает меня, - выйду, как золото (23:8,10). Иов просит об испытании, чтобы явить некое чистейшее, ценнейшее качество, потому что тогда праведник мог бы состязаться с Ним, - и я навсегда получил бы свободу от Судии моего (23:7). Качество это - “как золото”, как сокровище высочайшей пробы, - есть исключительная человеческая личность или святость (“праведник мог бы состязаться”), благодаря которой, говорит Иов, я узнал бы слова, какими Он ответит мне, и понял бы, что Он скажет мне (23:5) . Слово “состязаться” в русском языке довольно многозначно, на древнееврейском оно означает “оспорить дело”; в данном случае - оспорить закон, согласно которому удел человеческий - суета и смерть.

Речь Вилдада. Глава 25

Вилдад своей репликой завершает речи друзей Иова. Он еще раз констатирует, что невозможно человеку быть правым (то есть праведным - Е. Г. ) пред Богом, и как быть чистым рожденному женщиною? (25:4). Бог - выше Своего творения: Держава и страх у Него; Он творит мир на высотах Своих! (25:2). Хоть мир и творится на высотах, но обречен тлению.

Речи Иова. Главы 26–31

Какой совет подал ты немудрому <…> И какой дух говорил устами твоими? (см. 26:3,4) , - иронично восклицает Иов.

Для Иова быть правым (праведным) перед Богом - вопрос не только “юридический”, но вообще - о праве человека на познание, о праве человека на владение миром . Речи Иова преисполнены восхищением и одновременно какой-то ревностью к Творцу. Преисподняя обнажена пред Ним, и нет покрывала Аваддону. Он распростер север над пустотою, повесил землю ни на чем (26:6–7). “Это единственное место в Библии, где имеется совпадающее с наукой представление о космосе”, - написано в комментарии к Иерусалимской Библии. Каков Иов!

Второй раз говорит Иов о творении. В 12-й главе он утверждал, что Божественная логика (мудрость) - вне логики человеческой, сейчас он рассуждает о сотворении мира до “всякой тверди”, начинает с воды и преисподней и кончает небесами. Таков размах его мысли, до таких глубин дошло его исследование:

Силой Своей укротил Он море
И разумом Своим сокрушил Рахаба.
От дыхания Его - ясность неба,
Рука Его пронзила бегущего змея (26:13).

Присутствие этого стиха в книге Иова очень важно . Этот отрывок - отголосок древнейшего космогонического мифа, “Песни о бунте моря” (о ней еще пойдет речь). Рахаб = Змей = Левиафан = Дракон - мифологический монстр первичного хаоса, а также большой красный дракон на небе из Апокалипсиса (Откр 12:3). Такое рассуждение о Творении в корне отличается от тех, что давались друзьями, например Софаром: Он превыше небес <…> глубже преисподней (гл. 11). Иов умудрен большим знанием, он углубляется в непостижимые космические истоки, словно пытаясь найти связь между свободой, познанием и смертью.

Иов жаждет премудрости: А гром могущества Его кто может уразуметь? (26:14). Тема стяжания мудрости (богоподобия) достигает своей кульминации в 28-й главе, содержание ее - притча о рудокопах.

Перед нами возникает удивительная картина совершенно непостижимой реальности. Библейский параллелизм - способ изложения, аргументации, вбирающий одновременно рассудочность и поэтичность, благодаря чему возникает особый реализм, формула которого проста, как дважды два четыре. Параллельные члены натягивают основу, на которую ложится прочная ткань - незыблемая истина, подобная славному гимну. В 28-й главе параллельные члены - это стези человека и Бога, уподобление человека Богу благодаря его способности творить и познавать, а также выявление Блага как конечной цели познания и творчества.

Начинает Иов с человека, с рудокопа: Человек полагает предел тьме и тщательно разыскивает камень во мраке и тени смертной. Вырывают рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаются вглубь, висят и зыблются вдали от людей (28:3–4). То, что творит человек (рудокоп) - страшно и дивно: На гранит налагает он руку свою, с корнем опрокидывает горы; в скалах просекает каналы, и все драгоценное видит глаз его; останавливает течение потоков и сокровенное выносит на свет (28:9–11). “Сокро­вен­ное” - камни земли, что залегают глубоко, “ниже хлебов”, они - “место сапфира, и в ней (в земле) песчинки золота”. Кроме человека, никто другой, ни хищная птица, ни гордые звери , не знают стези туда . Параллелизм словно загадывает загадку: что драгоценнее хлеба и на что покуситься может лишь человек?

Иов рассуждает о премудрости и знании. Рудокопы, устремляющиеся в недра земли за сокровищем, за премудростью, словно докапываются до корня того древа, которое - и благо, и зло; во глубине стигийских руд, на каком-то отрицательном этапе жизни, берет он свое начало, залегает в толщах хаоса. Но где премудрость обретается? и где место разума? - задается вопросом Иов. - Не знает человек цены ее, и она не обретается на земле живых (28:12–13). Очевидно, цена мудрости - жизнь и смерть, познать - значит умереть и воскреснуть. Этот стих - поворотный сустав хиазма , от него начинается восхождение к истине. “Не оценивается она (премудрость) золотом Офирским, ни драгоценным ониксом, ни сапфиром”. Описать вещь непостижимую можно только апофатически, отрицая и то, и это: она - ни то и ни это. И если у сокровища источная жила - под землей, то у мудрости - не Шеол, не Аваддон. Но самая возможность такого сравнения, пусть с отрицательной частицей, все равно говорит об одном: мудрость не обретается на земле живых: Аваддон и смерть говорят: ушами нашими слышали мы слух о ней (28:22). Иов не устремляется к премудрости “на высоты”, но опускается “в глубины”, сам ход мысли обнаруживает догадку, что мир сотворен с какой-то “изнанкой”. Невольно вспоминаются слова Лорки о встрече с духом смерти и земли, каковая имеет место быть при явлении всякого бессмертного творения. Создать, обрести вечное можно только поправ ветхое, смертное. Шеол (небытие) - не есть “место” мудрости, но имеет к ней прямое отношение. “Сокровенное” надо вынести на свет. И сразу же, после Шеола и Аваддона, следует: Бог знает путь ее, и Он ведает место ее (28:23).

Слово путь предполагает некую цель, направленность. Иов понимает мудрость как Божественный замысел о творении; постичь мудрость возможно, не “вкушая зла”, но следуя неким путем: Ибо Он прозирает до концов земли и видит под всем небом. Когда Он ветру полагал вес и располагал воду по мере, когда назначал устав дождю и путь для молнии громоносной, тогда Он видел ее и явил ее, приготовил ее и еще испытал ее и сказал человеку: вот, страх Господень есть истинная мудрость, и удаление от зла - разум (28:24–28). Здесь в оригинале слова “человек” и “Господь” звучат как Адам и Адонай . Сам выбор этих имен говорит о том, что Иов обращается к истокам катастрофы, к грехопадению Адама, решившего вкусить от древа познания и стать “как боги, знающие добро и зло”. Иов, дивясь весу ветра и пути молнии громоносной, размышляет о замысле творения, о том, что делал с мудростью Господь, как Он ею “правил”, пока творил мир из ничего. А Он видел, явил, приготовил и испытал ее. Испытание предполагает вопросы: свободна ли была стихия? вечно ли было творение, бессмертно ли изначально? или оно должно было таковым соделаться? Для человека путь постижения один: страх Господень - премудрость, и удаление от зла - разум.

Что такое страх Божий и почему он - мудрость, а разум - удаление от зла? Они есть понятие о Благе, которое ставится во главу угла. На эту тему, именно в связи с дерзновенными устремлениями человека, с современными темпами развития цивилизации написана книга К. С. Льюиса “Человек отменяется”. В ней он показал с удивительной ясностью, как мудрость и разум оборачиваются мраком и безумием, если они находятся вне понятия о Благе, а Благо есть категория Божественная, а не рациональная. Признавая страх Божий как истинную премудрость, Иов тем самым не перешагивает опасную грань, для него Благо остается важнее, ценнее познания, и в этом он “полагает предел тьме, и сокровенное выносит на свет”, и “не отменяет сам себя”, как случается с теми, кто в погоне за “сокровищем” о Благе забывает.

Композиционно главы с 28-й по 31-ю напоминают “заклю­чи­тель­ную речь обвиняемого”. Иов излагает свое “дело” перед Богом в полном объеме. Сначала он говорит о мудрости как о замысле Творца и о страхе Божьем как о единственной заповеди, данной всему творению во главе с человеком, и о возможности постижения этого самого замысла. Далее следует “плач Адама”; Иов сокрушается о том, что богообщение не вечно, что и праведник, коего “Бог хранил” и “светильник Его” был над его главою, обречен смерти и тлению (29:1–6). И цитра моя сделалась унылою, и свирель моя - голосом плачевным (30:31). В конце он перечисляет Божьи заповеди, которые не нарушал и не скрывал, как Адам. Если бы я скрывал проступки мои, как человек… (31:33). На месте “человека” в еврейском тексте стоит слово “Адам”, причем единственный раз с большой буквы, как имя собственное! Смысл всего изложения таков: “я не грешил, исполнял все заповеди и не скрывал греха, как Адам, который нарушил единственную заповедь”. Кончается речь Иова “пожеланием”, чтобы обвинитель , составил обвинительную запись: Я носил бы ее на плечах моих и возлагал бы ее, как венец (31:36).

Иов судится с Богом! В этой заключительной речи явлена удивительная особенность семитского интеллекта - требование исполнения и изменения закона на высочайшем уровне. По сравнению с такой логикой Римское право - просто детская игра! И несмотря на то, что в словах о “венце из грехов” звучит искренняя готовность к жертве, в них же звучит и удивительная гордость. Сокрушаясь о “потерянном рае”, Иов сожалеет и о славе земной: Когда я выходил к воротам города и на площади ставил седалище свое, - юноши, увидев меня, прятались, а старцы вставали и стояли; князья удерживались от речи и персты полагали на уста свои <…> Ухо, слышавшее меня, ублажало меня; око видевшее восхваляло меня (29:7–11). Иов пытается говорить языком покаяния, но вместо этого восхваляет себя, перечисляет грехи, коих не совершал: “Не позволял, не оскорблял, не отступал, не прелюбосотворил” и т. д. Терновый венец из грехов как-то не сплетается, слова жалобные и покаянные легче пуха повисают в воздухе. Иов все сказал, самое важное прозрел - и об искуплении, и о мудрости, но что-то осталось недосказанным, не разрешилось в гармоничный аккорд.

Вот тут-то выступает четвертый герой, некто Елиуй, “моло­дой и смелый”, не умудренный житейскими истинами, но “ис­полненный духом”. Он называет себя “молодым вином”: утроба моя <…> готова прорваться, подобно новым мехам . Пылко негодует он на трех друзей, что не сумели они открыть правды, не нашли, что отвечать, а между тем обвиняли Иова, и на самого Иова также излился гнев его (32:2–3).

Елиуй. Главы 32–37

Блейк в своей аллегорической поэме соединил образ Елиуя с Иоанном Крестителем, предтечей Христа. Этот герой - боговдохновенный проповедник, и после его пламенной речи является Сам Бог.

Исследователи Библии, однако, считают эти главы более поздней вставкой. По содержанию речи Елиуя словно эхо повторяют поучения трех друзей, а последующее Богоявление в какой-то мере ослабляет их смысловую значимость. В самом тексте много арамеизмов, что также указывает на его поздний возраст. Кроме того, о Елиуе ничего не говорится ни в начале, ни в конце; Бог, порицая трех друзей, никак не отметил его. Но даже если эти главы - поздняя вставка, ее наличие чрезвычайно важно, так как является древнейшим комментарием к книге Иова, ведь Елиуй дает оценку всем и вся, подводит итог. Вот я, как ты пред Богом , - говорит он Иову, - также взятый из брения, поэтому страх передо мною не может смутить тебя (см. 33:6). Кажется, будто позднему переписчику, принявшему всю историю близко к сердцу, так и не терпелось высказать свое мнение Иову в лицо! Он, как и его герой, Елиуй, берется разобрать дело наново. И хотя он противопоставляет себя трем старцам, Иов его крайне возмущает: Есть ли такой человек, как Иов, который пьет глумление, как воду <…> Потому что он сказал: нет пользы для человека в благоугождении Богу (Иов говорил, что - нет, если человек смертен. - Е . Г .). Итак послушайте меня, мужи мудрые! Не может быть у Бога неправда или у Вседержителя неправосудие, ибо Он по делам человека поступает с ним и по путям мужа воздает ему (34:7–11). К счастью, на эту реплику Иов уже не мог ответить, не то речи пошли бы по четвертому кругу.

Каковы же главные обвинения Иову от Елиуя?

Во-первых: Вседержитель не извращает суда (34:12). Во-вторых: Он уже не требует от человека, чтобы шел на суд с Богом. Он сокрушает сильных без исследования <…> потому что Он делает известными дела их (34:23–25). В-третьих: Иова самого следует подвергнуть суду: Я желал бы, чтобы Иов вполне был испытан, по ответам его, свойственным людям нечестивым. Иначе он ко греху своему прибавит отступление , будет рукоплескать между нами и еще больше наговорит против Бога (34:36–37). Как точно чувствует Елиуй “корень зла”! Иов - мятежник, дерзкий богоборец, левиафан! К Богу должно говорить: я потерпел, больше не буду грешить. А чего я не знаю, Ты научи меня; и если я сделал беззаконие, больше не буду. По твоему ли рассуждению Он должен воздавать? (34:31–33). В итоге, правда, именно по рассуждению Иова Бог ему и воздает (вы говорили о Мне не так верно, как раб Мой Иов , - говорит Бог - 42:7).

Очень любопытно, как Елиуй понимает праведность. Он присоединяется к спору Иова с Елифазом о том, какая кому “выгода”, если человек праведен (глл. 22, 23). Елифаз тогда сказал: “Богу - никакой, зато есть выгода нам”, Иов сказал в отношении Бога: “пусть испытает меня, выйду, как золото”, и тогда будет “выгода” праведнику. Но нет никакой “выгоды” быть праведником, если праведник обречен. Елиуй полностью поддерживает Елифаза, он считает, что праведность и беззаконие суть вещи земные: Нечестие твое относится к человеку <…> и праведность твоя к сыну человеческому (35:8). То же самое говорил и Вилдад: “И как человеку быть правым пред Богом?”, человек может быть “правым” перед человеком. И потому Бог наказал Иова за грехи против человеков. Такая позиция, как видно, ничем от мнения трех друзей не отличается и не проясняет смысл Иовых страданий.

Нечестие же Иова относилось главным образом к Богу: оставил страх к Вседержителю (см. 6:14).

Иов (как следует из пролога) был праведник, то есть с точки зрения ветхозаветных представлений лучше всех исполнял закон, но вместо радости получил узы. Так считали евреи, попавшие в рабство. Иов вопит о несправедливости, о том, что мир устроен плохо. Но помимо такого понимания (исторического), есть еще и другое . Иов, как очевидно из всего текста книги, и до своего несчастья размышлял о несправедливости мироустройства, но не как революционер, а на онтологическом уровне. Ему не давала покоя мысль, что грандиозное здание, возведенное Творцом, обречено, словно город из песка. Зачем усердствовать, если все - суета сует и томление духа? Еще будучи в благополучии и добром здравии, он боялся за детей своих и возносил всесожжения, приносил искупительную жертву за их грехи. И про себя он чувствовал, что без искупления, без жертвы не видать ему бессмертия, каковое брезжило ему в минуты богообщения. Он, мудрец, избранник, питающий народ, хранитель сокровищ премудрости, понимает праведность как богообщение и богоподобие (бессмертие). Именно так понимали христиане слово обожение и связывали возможность его достижения с воплощением Божественного Искупителя. Имея многие благие лета, Иов чувствовал, что не они - награда за его праведность; он уже тогда подозревал, что цена бессмертия и мудрости слишком высока.

Богоявление. Главы 38–42

Драма близится к развязке. Бог теперь говорит с Иовом, вопрошает его. Само по себе Богоявление - это уже ответ. В этих главах и в прологе Бог именуется Яхве , потому что Он говорит Сам, то есть являет Свою сущность.

Слова Бога - явление сокровищ премудрости. Прежде всего Он вопрошает Иова о загадках творения от основания земли до родов у ланей. Начинается эта речь вопросом: Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла? (38:2). В основе мироустройства - Божий замысел. И увидел Бог все, что Он создал, и вот хорошо весьма (Быт 1:31).

Иов “омрачает Провидение”, так как не приемлет мира, требует “пересмотра приговора”, не возлагает мудрого упования на Бога. Друзья его, люди праведные, звезд с неба не хватали. Их упование на Бога не омрачало Провидения, так как никакого особого упования они на Него не возлагали, но зато твердо верили, что об их земных нуждах Господь промыслит, как промышляет о скотах и птицах. Иов же дерзает постичь Божий замысел, “исследованием найти Бога”. Возвеличившись духом, он искушаем славой: тем, что ждали его “как дождя”, что он “назначал пути” и сидел во главе, и жил как царь в кругу воинов, как утешитель плачущих (29:23,25). Вот суть человеческого титанизма - претензия спасти мир, решение задач мирового масштаба, но бессилие и слепота в отношении собственного удела. “Нечестие” Иова потому и относится к Богу, что он решился сам “назначать пути” и утешать плачущих.

И потому Бог спрашивает Иова: Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И далее: Укрась же себя величием и славою, облекись в блеск и великолепие; излей ярость гнева твоего, посмотри на все гордое и смири его; взгляни на всех высокомерных и унизь их, и сокруши нечестивых на местах их; зарой всех их в землю и лица их покрой тьмою. Тогда и Я признаю, что десница твоя может спасать тебя (40:4–9).

Уничижает ли Бог Иова? Перед этим Он вопрошал его с насмешкой о вещах непостижимых, о тайнах творения: Нисходил ли ты во глубину моря и входил ли в исследование бездны? Отворялись ли для тебя врата смерти и видел ли ты врата тени смертной? Где путь к жилищу света и где место тьмы? (38:16,17,19) . Будет ли состязающийся со Вседержителем еще учить? (39:32). На это Иов отвечает: Вот, я ничтожен; что буду я отвечать Тебе? Руку мою полагаю на уста мои (39:34). Так и мы полагаем руку на уста наши, ибо не ведомо нам, каким был создан мир. А Бог говорит Иову и нам о “чудищах”, о бегемоте и левиафане, коих называет “верхом путей Божиих”, точно посмеиваясь.

Ответ Бога Иову - левиафан!

Восставшему в гордыне дерзновенной,
Лишенному владений и сынов,
Простертому на стогнах городов,
На гноище поруганной вселенной,
Мне - Иову - сказал Господь:
“Смотри:
Вот царь зверей, всех тварей завершенье -
Левиафан!
Тебе разверзну зренье,
Чтоб видел ты как вне, так и внутри
Частей его согласное строенье
И славил правду мудрости Моей”.

Вот главное содержание слов Бога по мысли Максимилиана Волошина. И как бы странно ни казалось, этот образ Рыбы-Ки­та - удивительное соответствие и выражение всей совокупности представлений о творении, мироустройстве и предназначении человека. Раскрыть его загадку пытались в художественных произведениях, а иначе и нельзя, ибо это - целостный образ, и смысл его иррационален. Герман Мелвилл написал роман о китобоях и считал это произведение главным делом своей жизни. Современники его не поняли, посчитали, что автор переборщил, напридумывал много лишнего. Приключенческий роман был слишком перегружен китологией, философскими отступлениями, лишен любовной интриги. Как и библейский текст, произведение Мелвилла символическим не назовешь. Наоборот, автор пишет в традициях реализма XIX века, но вместо серийного приключенческого романа создает миф, то есть произведение, выходящее за рамки времени. Маниакальная погоня за белым китом - концентрация всех усилий, направленных на обуздание враждебного мира, титанический порыв смирить все гордое , излить ярость гнева (см. 40:6). Роман кончается гибелью всей команды. “Божий мир” оказался враждебным человеку? Был ли он таким изначально? И кто такой левиафан?

Он в день седьмой был Мною сотворен, -
Сказал Господь, -
Все жизни отправленья
В нем дивно согласованы. Лишен
Сознания - он весь пищеваренье.
И человечество извечно включено
В сплетенье жил на древе кровеносном
Его хребта, и движет в нем оно
Великий жернов сердца.
Тусклым, косным
Его ты видишь. Рдяною рекой
Струится свет, мерцающий в огромных
Чувствилищах;
А глубже - в безднах темных –
Зияет голод вечною тоской.
Чтоб в этих недрах, медленных и злобных,
Любовь и мысль таинственно воззвать,
Я сотворю существ ему подобных
И дам им власть друг друга пожирать.

Что это? Чудовищная картина тварного мира как биологического преизобилия, “тусклого и косного чувствилища”, “медленных и злобных недр”? Неужели мир со дня творения нуждался в спасении? Неужели только человек мог пробудить в нем “любовь и мысль”? Люди - создания из праха, из биологической массы “кровеносного древа”, наделенные властью “друг друга пожирать”?

Волошин прозорливо, как бывает свойственно поэтам, измыслил “день седьмой” днем сотворения левиафана. Согласно книге Бытия, в день шестой Бог создал человека, а в день седьмой почил от всех дел Своих, которые делал (Быт 2:2). Волошин выбирает седьмой день как “начало и конец” - день, когда не творилось ничего и в то же время все уже было сотворено. В “Иове” Бог говорит о левиафане: Это - верх путей Божиих (40:14). В оригинале на месте слова “верх” стоит слово, означающее начало и конец. Вряд ли Волошин читал Библию в оригинале, но поэтическая случайность оказалась закономерной: неоднозначность образа левиафана присутствует в Священном Писании и делает его символичным. Левиафан - не только мир, но и человек: Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости (41:25–26). Поэт догадывается, что, говоря о левиафане, Бог говорит в том числе и о человеке; любуясь великолепным левиафаном, Бог любуется свободным своим созданием - человеком: Сделает ли он договор с тобою, и возьмешь ли его навсегда себе в рабы? станешь ли забавляться им, как птичкою…? (Иов 40:23,24). Вот и ответ на вопрос, уничижает ли Бог Иова и Свое творение, возьмет ли его навсегда Себе в рабы? Внутри сего левиафана, “в безднах темных… зияет голод вечною тоской”, - вечный зов к познанию, к реализации священного и страшного дара свободы. Ведь “любовь и мысль таинственно воззвать” можно лишь в свободных существах. Левиафан - царь над сынами гордости, но раб самого себя, он - титан, который кипятит пучину, как котел, и море претворяет в кипящую мазь (41:23), но самого себя переплавить не в силах, и существа, ему подобные, имеют власть “друг друга пожирать”.

Я говорил:
“Зачем меня сознаньем
Ты в этой тьме кромешной озарил
И, дух живой вдохнув в меня дыханьем,
Дозволил стать рабом бездушных сил,
Быть слизью жил, бродилом соков чревных
В кишках чудовища?”

Кромешная тьма - словно корпус Титаника-левиафана, это - не власть плоти, это - чрево свободы, оно тяжелило и в Едеме, но без свободы не бывает любви. И поэт, и Иов плачут и стенают, что Бог попустил человеку возможность “стать рабом бездушных сил”, рабом левиафана, рабом самого себя.

В раскатах гневных
Из бури отвечал Господь:
“Кто ты,
Чтоб весить мир весами суеты
И смысл хулить Моих предначертаний?
Весь прах, вся плоть, посеянные Мной,
Не станут ли чистейшим из сияний,
Когда Любовь растопит мир земной?
Сих косных тел алкание и злоба -
Лишь первый шаг к пожарищам любви.
Я Сам сошел в тебя, как в недра гроба,
Я Сам огнем томлюсь в твоей крови.
Как Я - тебя, так ты взыскуешь землю.
Сгорая - жги!
Замкнутый в гроб - живи!
Таким Мой мир приемлешь ли?”

- “Приемлю…”

Взыскание земли

Слова Бога и вся история с Иовом - ребус мироздания. Его решение - неблагодарный и напрасный труд. Можно было бы обойтись без дальнейших размышлений, закончить на поэтической ноте - на образе левиафана у Волошина. Но идея, послужившая поводом для написания данной работы, требует конечного осмысления.

Мы начали с того, что эта книга проливает свет на природу творчества. Творчеству присуще дерзновение, оно связано с реализацией дара свободы, с вечным стремлением человеческой личности к познанию мира. В притче о рудокопах ведется рассуждение об этом стремлении, но не ради самого человека, вернее, не ради его эгоистического возвышения, головокружительного пьедестала мирового диктаторства, но к познанию, открывающему путь к Истине, сохраняющему своею целью Благо - к Божественной Премудрости. Кроме того, в книге Иова (в том числе и в притче о рудокопах) говорится о том, что это стремление к познанию (стяжание драгоценной руды) несет в себе жертвенность во имя бессмертия творения, искупления мира, взыскания земли. Рудокопы устремляются в недра, бросаются в объятия тени смертной, чтобы вынести сокровенное на свет (“как Я - тебя, так ты взыскуешь землю”). По сути, искусство сродни жертвоприношению. А высшее назначение человека как раз и есть сугубо творческое - ему, сотворенному по образу и подобию Божию, предстояло соделаться творцом, умным распорядителем в насажденном Богом изобилии. И заповедь не вкушать от древа познания как раз и состояла в том, чтобы следовать воле Божьей - удаляться от зла, постигать мудрость, изъявляя добрую волю в прямом смысле этого слова. Эта была единственная жертва, жертва любви, отказа от самости во имя разума.

Но важно отметить одну особенность (которая отмечалась нами и ранее): Иов говорит о творении как о замысле, в основание которого изначально было брошено зерно свободы. В притче о рудокопах премудрость Божья - замысел о мире - трактуется именно так: Господь “видел”, “явил”, “приготовил” и “еще испытал” ее и сказал человеку: вот, страх Господень есть истинная премудрость, и удаление от зла - разум . Замысел о творении - это испытание . Враждебность мира - лейтмотив книги Иова, причем весь ужас земного устроения Иов “свали­вает” на Господа; рассуждая о премудрости Его, он эту премудрость связывает с преисподней - не обретается она на земле живых . Такой замес жизни и смерти на начальном этапе, до грехопадения Адама, - вещь немыслимая!

Стихотворение Волошина акцентирует эту по сути еретическую идею, идею, что мир - страшен и всегда был таковым . Интересно, что слово “страшный” не всегда понималось так, как мы понимаем его сейчас. В старославянском оно означало “ве­ликий”, “непостижимый”, в современном языке оно стало означать “ужасный”, “гибельный”. Тетива, натянутая между этими двумя смыслами, все время вибрирует в рассуждениях Иова. И в ответе Бога эта нота звучит отчетливо, Он говорит о творении как о чем-то совершенно свободном, прекрасном и одновременно жестоком. У каждой твари, Им перечисленной, - своя повадка, свой обиход. Вот о страусе: Он жесток к детям своим, как бы не своим <…> потому что Бог не дал ему мудрости и не уделил ему смысла. О коне: В порыве и ярости он глотает землю и не может стоять при звуке трубы. Об орле: Он живет на скале и ночует на зубце утесов и на местах неприступных; оттуда высматривает себе пищу <…> Птенцы его пьют кровь, и где труп, там и он (39:16–17,24,28–30). Но самым “возмутитель­ным” является описание бегемота и левиафана. Вот обитатель моря - левиафан: Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут. Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса (41:15–17).

Не только поэт Волошин и иже с ним (поэты, писатели, художники) почувствовали этот странный мотив, звучащий в книге Иова (назовем его мотивом свободной стихии или морским ). Профессор иерусалимского университета Моше-Давид Кассуто , правоверный иудей, обнаружил в книге Иова (и не только в ней) следы древней эпической Песни о бунте моря. В этой песне предположительно рассказывалось о том, как во времена сотворения мира (если правомочно здесь говорить о времени ) море восстало на Творца. В своей работе Кассуто опирается на вавилонские и ханаанейские источники, а также на различные древнееврейские тексты. Заметим, что уважаемый профессор придерживается весьма ортодоксальных взглядов и не дает разыграться своему воображению. “Боже вас упаси подумать, - пишет он, - что когда Святой, благословен Он, творил Свой мир, кто-то из сотворенных отказался выполнять отведенную ему роль; Боже вас упаси подумать, что какая-то часть из частей мира имела самостоятельную волю и противилась воле Создателя” .

Не только в иудаизме, но и в христианском богословии этот мотив всегда “превозмогался” как стилистический прием, никогда не толковался он буквально; так и была утеряна Песнь о бунте моря.

Происхождение мифа, а также его значение Кассуто считает чисто поэтическими: “Море постоянно обрушивается на берег, как бы стремясь ворваться на сушу и поглотить ее, но все его усилия напрасны <…> Поэты разных народов создали на этой основе чудесные истории о великих войнах между богами” .

Кассуто изо всех сил старается отмежеваться от поэтов разных народов, ведь главной целью его работы было доказательство того, что в древнем Израиле помимо Писания существовал свой оригинальный эпос: “вряд ли можно предположить, что наши пророки и поэты обращались к языческой мифологии” , - пишет профессор.

На первый взгляд, задача достаточно скромна. Трудно предположить, чтобы какой-то древний народ обходился без литературного творчества, тем более устного. Но у профессора Кассуто были свои основания для подобного доказательства. Литературное творчество древних евреев все так или иначе сводилось к Священному Писанию. Этот народ не знал иных песен, кроме тех, что славили Единого Бога. И все деяния мужей израильских связаны с их взаимоотношением с Богом. Эпос - сказания о богах и героях - жанр, по сути чуждый евреям. Таким образом, поставленная задача была не так уж проста. Профессор оказался между Сциллой и Харибдой. С одной стороны - нельзя оставить без оригинального эпоса древний народ (но тогда придется признать, что в Писании присутствуют элементы язычества), с другой стороны - надо этот эпос как-то оправдать, уложить в рамки духа нации.

Кассуто оправдывает поэтов - авторов Священного Писания тем, что “такие элементы были нужны , когда речь шла о мощи Всевышнего или о врагах Бога и врагах Израиля, которые сравнивались с бунтующим морем и его союзниками”. Действительно, таких мест в Писании большинство, но вместе с тем бунтующее море и потоки, а также левиафан и танины появляются и в других местах. Например, в книге Иова, когда говорится о сотворении мира: Силой Своей укротил Он море (26:13) .

Самое удивительное, что в книге Иова при описании левиафана не только не содержится порицания, но наоборот, присутствует тон восхищения и одобрения: “Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла?”. Бог осуждает Иова за его бунт против мироустройства. Левиафан - символ мира и человека, свободных созданий, а не рабов. Нет столь отважного, который осмелился бы потревожить его (левиафана -Е . Г. ); кто же может устоять перед Моим лицем? (41:2). Здесь чуть ли не сопоставление левиафана с Богом!

Не решаясь рассуждать на тему свободы как изначального зла, заложенного в основание мира, Кассуто делает неожиданный вывод: “Море и потоки, бунтующие против Всевышнего, стали в Израиле символом сил зла, противящихся воле Бога, при этом Бог мыслился как Источник абсолютного Добра. Они стали символом злодеев, людей и народов, творящих вопреки Его воле зло в мире. Победа Бога стала символизировать, с одной стороны, аспект Божественного суда, карающего грешников, с другой стороны - ожидаемую в конце времен окончательную победу над грехом, когда Бог уничтожит сам принцип зла в сотворенном Им мире ” .

Если “уничтожение принципа зла” есть итог понимания, то ничто не мешает предположить, что тот же “принцип” лежал в основании всей “истории”.

В этой фразе (неожиданно для себя) Кассуто раскрывает суть инновации, привнесенной израильской традицией в этот космогонический миф. Восстание моря, бунт стихии, ее свобода есть принцип зла в сотворенном мире. Сознание первородного греха у древних евреев наложило существенный отпечаток на понимание всей картины мироустройства. Не Адам был “злом”, но данная ему свобода. Море и левиафан становятся “злом” из-за своей гордыни, из-за своего восстания. Новаторство израильской традиции - не в перестановке ролей (Единый Бог и войны богов), но в оценке мироустройства, что совсем не характерно для космогонических мифов.

Однако свобода не есть принцип зла (с таким же успехом ее можно было бы назвать принципом добра), но принцип жизни.

Замысел Творца - не театр марионеток, а мир, несмотря на назначенные пути и уставы, - не выстроенная декорация, а скорее поле для деятельности. Мир не был бы полон без человека, который, в свою очередь, не мог бы состояться без мира,

и человечество извечно включено
в сплетенье жил на древе кровеносном…

Человека недаром называют микрокосмом, он сочетает в себе два качества жизни - материальное и духовное. Святитель Григорий Палама считал, что именно материальная сущность сообщает человеку возможность творчества: “Ангелы, сотворенные, подобно человеку, по образу Божию, имеют ум, разум и дух, но их дух не обладает творческой силой , так как с материальным телом не связан, и в этом отношении он ниже духа человека” .

Мир, созданный Богом - “хорош весьма”, но, может быть, “хорош” он именно потому что свободен, в том смысле, что он - жив, плодоносен, многообразен и, как всякое истинно гениальное творение, способен существовать помимо Творца, способен развиваться и даже порождать из себя нечто новое. В этом смысле теория эволюции никакого противоречия с учением Церкви не имеет. Жизнь как беспощадный “круговорот веществ в природе” и смерть предполагает как всего-навсего необходимый виток для своего продолжения, а не как зло .

Но замкнутая система тяготеет к самоуничтожению, смерть начинает преобладать над жизнью. Таков закон “свободного мира”. Человек - та крупинка, песчинка в мире (“соль земли”), которая должна направить это развитие вспять, против его неумолимой логики, но по логике любви, по логике Царства, которая предполагает самоотречение во имя жизни. Тело, материя дают возможность реализоваться творческому потенциалу, смысл которого - в преодолении “хода вещей”. Мир, созданный Богом, свободен и полон жизни, но у него не было свободы воли, свободы вне его собственной стихии, у него не было выбора, он был обречен без человека. Именно человеку предстояло “восставить прах”, созиждить творение, сделать каждую вещь, каждую тварь умной и в первую очередь созиждить самого себя как часть этого творения. Иов, вопя и “богохульствуя”, как раз отстаивает эту способность человека к истинной свободе, то есть способность к выбору, способность размежеваться со стихией (“разве я море или морское чудовище, что ставишь Ты стражу надо мной?”). Кассуто все время цитирует эту фразу, но в его интерпретации она имеет иной смысл (как раз тот смысл, который проповедуют три “друга”: “чудовище” - грешник, враг, беззаконник).

В эпической Песне о бунте моря Бог низвергает восставшую стихию, положив ей предел , поставив над нею стражу , ей не дано перейти некую грань. Взбунтовавшийся Иов эту грань оспаривает, именно поэтому он говорит: “разве я море или морское чудовище?”. Здесь нет дидактического привкуса, море ограничено в своей свободе, человеку же, праведнику, причитаются горизонты дальние; ему, стяжателю премудрости, причитается бессмертие.

Заключение

Вопросы избранничества, искупления (жертвенности) и бессмертия насущны для искусства; ведь оно - та сфера человеческого бытия, которая связана с процессом познания не меньше, чем наука, философия и религия. Слово искусство очень часто (гораздо чаще, чем слово наука ) “растягивают” в разные стороны с корыстными намерениями. Говорят, например, “актуаль­­ное искусство” или “искусство рекламы”, повышая рейтинг всех сфер жизнедеятельности человека до головокружительного уровня. Это слово все больше и больше употребляется в метафорическом смысле, и когда-нибудь оно рискует застрять в нем окончательно. Но это проблема языка, а не искусства. По-французски оно называется beaux-arts‘прекрасное, букв. изящные искусства’, и не это ли качество, не это ли значение кладется в основу всех метафорических его смыслов? “Прекрасное” в искусстве значит “Бо­жественное”,“вечное”; именно это “свойство” мы и пытаемся найти в многочисленных наших реалиях, очень часто привязывая его к вещам прямо противоположным. Категория прекрасного в искусстве не устареет никогда, сколько бы модернисты и актуалисты ни пытались ее редуцировать. Это совсем не означает, что уродливые портреты героев и реалий нашего времени - запретная тема, но она требует сублимации или катарсиса. Да и само время (злободневность) нуждается в вечности; без этого произведение искусства обречено, - его уделом станет тление, даже если период его “полураспада” очень велик.

Книга Иова, как, впрочем, и любая другая книга Библии, - благодатная почва для интерпретаций и выуживания архетипических идей. Но думается, что к вопросу о природе творчества она имеет непосредственное отношение: ответ Бога о левиафане при всей широте смысла сводится именно к творческой проблематике. Иов, “левиафан”, как и некоторые иные “левиафаны”, художники и поэты, заслуживает Божие благословение. Иов, омрачающий Провидение дерзкими своими речами, промыслил Искупление и не отвергся слов Святого (см. 6:10), вышел в испытании как золото . А Елифазу Феманитянину Господь сказал: горит гнев Мой на тебя и на двух друзей твоих за то, что вы говорили о Мне не так верно, как раб Мой Иов (42:7). За их нечестие - жертва всесожжения, семь тельцов и семь овнов, да и то лишь по молитве Иова: раб Мой Иов помолится за вас, ибо только лице его Я приму (42:8). Лицо, то есть личность; личность важна для Бога, и это Его ответ на вопрос Елифаза и Елиуя Разве может человек доставлять пользу Богу? (22:2).

Иов умер, насыщенный днями , - исполнились ли обеты его? По милости Божией он познал истинное сочувствие от людей, которые “ели с ним хлеб” и “утешали его за все зло, которое Господь навел на него”. И не вместе ли с Адамом был он одним из первых восставлен из тления, когда пришел Искупитель и сошел во ад? Не пережила ли история о нем все века, и до, и после, и до наших дней?

Иов - образ художника-праведника. И, может быть, только это понятие о художнике и имеет право на существование. Праведник - не законник и фарисей в искусстве, но скорее - “авангардист”, избранник и пророк, земная участь которого незавидна. У этого человека должны быть какие-то отношения с Богом, пускай даже не очень хорошие. Хоть он творец мифов и небылиц, в этих мифах всегда присутствуют идеи, выносящие их за рамки времени и места, создающие особый мир-хронотоп со своими пространственно-временными характеристиками, “но­­вый мир” в буквальном смысле этого слова. Художник, творец действительно “взыскует землю”, творит чудное из ничего, из праха и глины, красотой спасает мир, и только этим удостаивается вечности.

Высотах).).

Обращаясь к словам Лорки, необходимо иметь в виду, что действия темных сил и смерть традиционно занимают значительное место в испанской культуре (как и в производной от нее культуре Латинской Америки), поэтому вряд ли можно приписывать высказыванию Лорки универсальное значение. Скорее уж подлежит пристальному исследованию расхожее мнение о том, что творчество обязательно связано с воздействием темных сил, хотя на самом деле оно включает их преодоление. Ниже автор статьи пишет о “псевдо-бесноватых” в современном искусстве, справедливо расценивая их как людей бездарных и имитирующих то, что принято считать компонентом творчества. Но очевидно правильно было бы утверждать, что всякое творчество (достойное этого имени) - от Бога, всякое извращение творчества (или его имитация) - от лукавого. Несомненно справедливо то, что человек искусства призван постоянно преодолевать самые жестокие искушения. Несколько переместив аспект рассмотрения, скажем, что противоборство князю века сего присуще всякому, кто исповедует воскресшего Спасителя, а вне этого исповедания возможен либо языческий (он же панический) страх перед темными силами, либо капитуляция, в той или иной мере сознательная. - Ред И Ты возлюбил бы дело рук Своих Адонай Моше-Давид Кассуто . Эпическая поэзия в Древнем Израиле. Гл. 1–3 // Литература Писания и ханаанейская литература. Сб. статей “Библейские исследования”. Академическая серия. Вып. 1. М., 1997.

Танин ‘дракон, большой крокодил’ - слово на иврите, используемое в масоретском тексте; в Синодальном переводе: рыба большая (см. Быт 1:21), большой крокодил (Иез 29:3).

В мифах разных народов изобилие, плодородие именно так и трактуются. Например, египетский миф об Осирисе, греческий - о Персефоне, дочери богини плодородия, живущей в царстве мертвых, и т. д.

Образ Иова как символа полного и абсолютного полагания человека на волю Божию, как символа бескрайнего терпения бед и страданий ради верности Богу своему, конечно, был хорошо известен Гончарову, но встречается в его произведениях лишь дважды. Во «Фрегате «Паллада»« (глава «До Иркутска») описывается встреча с ямщиком Дормидоном, который вез писателя от Жербинской станции во время его возвращения

из кругосветного путешествия. Дормидон рассказывает «барину» о постигших его бедах. Сначала романист не воспринял его страдания всерьез, и лишь потом ему на ум приходит образ страдальца Иова: «Встретил еще несчастливца. «Я не стар,- говорил ямщик Дормидон, который пробовал было бежать рядом с повозкой во всю конскую прыть, как делют прочие, да не мог,- но горе меня одолело». Ну, начинается обыкновенная песня, думал я: все они несчастливы, если слушать их, «Что ж с тобой случилось? – спросил я небрежно. «Что? Да сначала, лет двадцать пять назад, отца убили…» Я вздрогнул…. Я боязливо молчал, не зная, что сказать на это. «Потом моя хозяйка умерла: ну Бог с ней! Божья власть, а все горько!» – «Да, в самом деле он несчастлив», - подумал я: что же еще после этого назвать несчастьем? «Потом сгорела изба,- продолжал он,- а в ней восьмилетняя дочь… Женился я вдругоряд, прижил два сына; жена тоже умерла. С сгоревшей избой у меня пропало все имущество, да еще украли у меня однажды тысячу рублей, в другой раз тысячу шестьсот. А как наживал-то! Как копил! Вот как трудно было!» Мне стало жутко от этого мрачного рассказа. «Это страдания Иова!» - думал я, глядя на него с почтением… - «Дормидон претерпел все людские скорби - и не унывает. А мы-то: палец обрежем, ступим неосторожно» .»

Имя Иова упоминается романистом не потому только, что страданий у Дормидона много (смерти близких, разорение и пр.), но прежде всего из-за его безропотного, как у библейского Иова, принятия Божьей воли: Иов - образец праведника, данный в Ветхом Завете. Терпение Дормидона также выказывает его праведность, особую отмеченность Богом, ибо Сам Господь говорит: «Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю». Согласно Православному учению, скорби приближают человека к Богу. Св. Иоанн Златоустый говорит: «Кто здесь не имеет скорби, тот чужд и радости о Бозе». Вот почему Гончаров смотрит на Дормидона «с почтением».

Характерно, что писатель упоминает об Иове и в романе «Обрыв», где страдающая детская душа главного героя романа Райского переживает историю Иова, «всеми оставленного на куче навоза, страждущего» (1, гл. У1). Кроме того, опираясь на ветхозаветный рассказ о страданиях праведного Иова и о том, как отнеслись к нему ближайшие друзья, видя его как бы оставленного Богом, Гончаров пишет в «Обрыве» о всеми оставленной Вере: «Она – нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: «Ты не встанешь никогда, бедная, и не станешь с нами рядом, приими Христа ради наше прощение». Эти слова говорят о том, что романист глубоко вдумывался в судьбу библейского персонажа и делал из нее жизненно важные выводы. Тема страдания соединена у него с темой человеческого падения и столь различного отношения к грешнику людей, пусть и самых близких, и Бога. Ветхозаветная тема соединилась здесь с темой евангельской. Недаром в черновых вариантах к «Обрыву» бабушка говорит Вере: «Я скажу тебе о пощечине, не обесчестившей чистого человека,- и о падении, не помешавшем девушке остаться честной женщиной на всю жизнь. Люди злы и слепы, Бог мудр и милосерд – они не разбирают, а Он знает и строго весит наши дела и судит своим судом. Где люди засудили бы, там Бог освобождает…».

И, конечно, часто вспоминал Иова писатель, когда описывал свои собственные злострадания в «Необыкновенной истории». Внутренняя, скрытая от посторонних глаз жизнь Гончарова не была благополучной, ибо один из главных его мотивов - терпение, о котором он пишет не раз,- и, в частности, в «Необыкновенной истории», посвященной многолетней истории сложных отношений Гончарова со своим другом-врагом Тургеневым, который, по его мнению, использовал в своих романах «лучшие перлы» из ненапечатанного еще, но уже известного Тургеневу «Обрыва». Жизнь Гончарова, как показывает это малоизвестное исповедальное произведение, превратилась в страшный кошмар, выход из которого писатель искал в старости уже не в деятельности, не в общении с сильными мира сего или с друзьями, но прежде всего в Боге, в терпении посланных Им страданий.

«Обыкновенная история» обнажила «душевные язвы» Гончарова – «всеми оставленного, страждущего»: «Мешают, грозят со всех сторон, рвут из под рук и дают другим. Как не убить, не только всякую охоту писать, но и самого человека! И убили!» И все же главный мотив и тон «Обыкновенной истории» созвучен Книге Иова: «Я постараюсь «претерпеть до конца». Здесь Гончаров цитирует уже Евангелие от Матфея: «Претерпевый до конца, той спасется». Заметим, между прочим, что и о Дормидоне Гончаров говорил в высоком библейско-евангельском стиле: «Претерпел все людские скорби». Так неожиданно несколько случайных, на первый взгляд, упоминаний имени библейского страдальца Иова приоткрывают завесу внутренней жизни Гончарова, самой ее сердцевины, тщательно скрываемой даже от многих близких ему при жизни людей.

Сон Обломова встречается в первой части романа, которую можно было бы даже выделить как отдельное произведение. Сам автор относится к ней негативно, считая ее по сравнению с тремя последующими частями романа неудавшейся. Однако она очень важна хотя бы потому, что без нее невозможна была бы связь между произведениями, входящими в трилогию Гончарова: между «Обыкновенной историей», «Обломовым» и «Обрывом». Причем важно то, что связь эта в «Обломове» идет именно через модель идеальной жизни, Обломовку. Название это, как и фамилия Обломов, может иметь множество интерпретаций. Для нас интересно сходство этого названия со словом «обломок». Тут же возникают ассоциации: обособленный умиротворенный мирок Обломовки - «обломок патриархального Эдема». Тогда вспомним имена основных персонажей других романов трилогии, с этой точки зрения они совсем не случайны. Адуев в «Обыкновенной истории» и Райский в «Обрыве» - и вот уже нить между этими тремя произведениями. «Ад», «Эдем» и «Рай» - части одной истории. Теперь какой видит автор в идеале русскую жизнь, природу. В этом маленьком «патриархальном Эдеме», как и в истинном, все создано для блага человека, даже природа здесь блаженна: «Небо там. как родительская надежная кровля», будто бы божий дом над «раем» земным, и сам Бог защищает их от всех невзгод. «Солнце там светит ярко и жарко около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, а словно нехотя.», словно не хочет покинуть единственный оставшийся на земле «божественный» уголок. «Все сулит там спокойную, долговременную жизнь до седых волос и неземную, сну подобную смерть». Я думаю, что, не согреши Адам и Ева и останься в раю, и эти слова как нельзя лучше подошли бы, чтобы описать их жизненный путь.

Теперь, перейдя от «благословенной» природы к быту Обломовки, надо сказать, что автор настолько «сглаживает острые углы» русских патриархальных отношений, что жизнь обломовцев кажется нам просто сказкой. Все там что-то делают, но в то же время и не делают, и сама собой напрашивается мысль о сказочной «скатерти-самобранке», беспрестанно присутствующей на столе барского дома, и о колосьях, которые сказочным образом «сами собой» прорастают на крестьянских полях. Вот как описывает Гончаров крестьянский быт: «Счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть. У них, как и у всех людей, были и заботы, и слабости. но все это обходилось им дешево, без волнений крови». Вот вам и пример счастливой «райской» жизни, где все люди живут в мире и согласии благодаря «сказочной» помощи свыше. А жизнь в барском доме: «Их главной заботой была кухня и обед.», можно добавить еще сон. Да и засыпали-то они где попало, словно Адам и Ева в раю или персонажи сказки о спящей красавице.