Критика поэмы кому на руси жить хорошо. Литературная критика о поэме Н.А.Некрасова "Кому на Руси жить хорошо"

«Кому на Руси жить хорошо» Некрасов

Замысел поэмы «Кому на Руси жить хорошо» возник только в 1920 году, когда К.И. Чуковский готовил к печати полное собрание сочинений Некрасова: тогда он решил создать из разрозненных кусочков поэму с единой композицией. Поэма во многом построена на фольклорных элементах, что было очень актуально в 1860-е годы. Язык этой поэмы максимально приближен к разговорной речи крестьян.

Замысел Некрасова состоял в том, чтобы показать читателям жизнь простых крестьян в России после отмены крепостного права. Некрасов неоднократно подчеркивал в своем творчестве, что быт крестьян после реформы стал едва ли не еще тяжелее. Для изображения этого в поэме «Кому на Руси жить хорошо» Некрасов выбирает форму путешествия - его герой ходить по свету в поисках правды.

Главные герои этой поэмы - семь временнообязаных.

Хотя предполагалось, что показаны в поэме будут все сословия, Некрасов все равно делает акцент на крестьянстве. Он рисует его жизнь мрачными красками, особенно сочувствует женщинам.

В поэме есть часть «Крестьянка», посвященная некой Матрене Тимофеевне и ее печальной жизни. Ее настигают подряд два несчастья, связанных с ее сыновьями: сначала погибает младенец Дёмушка - за ним не уследил дед, мальчика затоптали свиньи, потом общество решает наказать сына-пастуха Федота - тот отдал мертвую овцу волкам, за это его хотели высечь.

Но высекли в итоге самоотверженную мать, спасшую его. Потом мужа Матрены забирают в армию, и она, беременная, идет за помощью к губернатору. В результате чего рожает прямо в его приемной, с помощью его жены. После этого губернаторша помогает ей вернуть мужа. И, несмотря на все беды, Матрена Тимофеевна считает себя счастливой женщиной.

Также жизнь женщины описана в песне «Солёная». У крестьянки закончилась в доме соль для супа, поскольку не было денег. Но крестьянская женщина может найти выход из любой ситуации: она начинает плакать прямо над кастрюлей и, в результате, солит суп собственными слезами.

Пессимизм поэмы - кому же все-таки жить хорошо?

Некрасов очень сочувствует крестьянам, но творчество его глубоко пессимистично. Очевидно, замысел этой поэмы состоит в том, чтобы показать: в России не счастлив никто - священники берут деньги, помещики жалуются на обнищание деревни, солдаты вынуждены тяжело служить, а крестьянам приходится самим обеспечивать себе кусок хлеба.

Есть в поэме глава «Счастливые», в которой временнообязанные странники обещают напоить водкой любого человека, который докажет, что счастлив. Однако никто не может этого сделать, т.к. на Руси нет счастливых людей. Единственная их радость в жизни - это та самая рюмка водки, без которой было бы совсем уж грустно.

Единственный счастливый человек во всей поэме - это Гриша Добросклонов, который выбирает для себя дорогу борьбы. Однако у Руси есть надежда на лучшее будущее, которая связана с крестьянами. Они не умеют быть свободными, и Некрасов выделяет три типа крестьян: те, что гордятся своим рабством; осознающие рабство, но не могущие противостоять; борющиеся с несправедливостью.

Поэма «Кому на Руси жить хорошо» - вершинное произведение творчества Н.А. Некрасова. Он долго вынашивал замысел этого произведения, четырнадцать лет работал над текстом поэмы (с 1863 по 1877 год). В критике принято определять жанровую принадлежность произведения как поэма-эпопея. Произведение это не закончено, однако, несмотря на сюжетную незавершенность, в ней воплощено глубокое социальное значение.

Поэма состоит из четырех глав, объединенных сюжетом о том, как мужики поспорили: кто на Руси счастлив. Среди возможных вариантов поиска счастливых были такие: помещик, чиновник, поп, купец, боярин, министр и сам царь. Однако от встречи с некоторыми категориями «счастливцев» мужики отказались, так как на самом деле их (как и автора) интересовал вопрос о народном счастье. Расположение последних трех частей тоже в распоряжениях автора осталось не до конца проясненным.

Сюжет поэмы выдержан в форме путешествия. Подобное построение помогает включать различные картины. Уже в Прологе звучит тонкая ирония писателя по поводу российской действительности, выраженная в «говорящих» названиях деревень («Заплатова, Дырявина, Разутова, Знобишина, Горелова, Неелова, Неурожайка тож»).

В поэме сильны разговорные интонации. Текст ее наполнен диалогами, риторическими вопросами и восклицаниями, анафорическими повторами («В каком году - рассчитывай, В какой земле - угадывай», «Как село солнце красное, Как вечер наступил...»), повторами внутри строк («Ой, тени! Тени черные!»). Представленные в поэме небольшие пейзажные зарисовки тоже выполнены как стилизации под фольклор: «Уж ночь давно сошла, Зажглися звезды частые В высоких небесах. Всплыл месяц, тени черные Дорогу перерезали Ретивым ходокам». Многочисленные инверсии, постоянные эпитеты, олицетворения, упоминание образов из русских народных сказок («Ну! Леший шутку славную Над нами подшутил!») и даже загадки («Без тела - а живет оно, Без языка - кричит!» (эхо)) - все эти художественные детали также придают поэме фольклорную окрашенность.

Н.А. Некрасову нужен данный художественный эффект для того, чтобы подчеркнуть, что главным героем произведения является народ. Не случайно в романе так много русских народных имен.

Мечты мужиков о счастье просты, требования к радостям жизни реальны и обыкновенны: хлеб, водочка, огурчики, квас да горячий чай.

В поисках счастья мужики обращаются к птичке: «Ой ты, пичуга малая! Отдай свои нам крылышки, Все царство облетим, Посмотрим, поразведаем, Попросим - и дознаемся: Кому живется счастливо, Вольготно на Руси?». В этом тоже проявляется следование народнопоэтической традиции. В древности способность птиц летать, переноситься на большое расстояние расценивалась как наличие у них сверхъестественных сил, особая близость к Богу. В связи с этим просьба мужиков к птице одолжить крылышки подчеркивает символический план восприятия темы: справедливо ли устроено царство. Традиции народной сказки воплощает в поэме образ скатерти самобранной: «Эй, скатерть самобраная! Попотчуй мужиков!

По вашему хотению, По вашему велению, Все явится тотчас». Образ дороги в поэме подчеркивает необъятные просторы России, что еще раз подчеркивает необъятные просторы России, что еще раз свидетельствует о важности поднимаемого автором вопроса: как живут жители огромной, наделенной природными богатствами страны?

Еще одним жанром русского фольклора, к которому Н.А. Некрасов обращается в поэме, является заговор: «Ты, вижу птица мудрая, Уважь - одежу старую На нас заворожи!» Таким образом, произведение подчеркивает еще и духовный потенциал народа, причудливое переплетение христианского и языческого начал в его миропонимании. Сказочная форма помогает автору несколько завуалировать остроту понимаемых им социальных проблем. По мнению Н.А. Некрасова, вопросы спорные должны решаться «по разуму, по-божески».

Рисуя перед читателем галерею социальных типов, Н.А. Некрасов начинает с попа. Это закономерно, ведь служитель церкви должен, по логике вещей, лучше всех понимать идею божественного мироустройства и социальной справедливости. Не случайно мужики просят отвечать попа «по совести, по разуму», «по-божески».

Оказывается, поп просто несет свой крест по жизни и счастливым себя не считает: «Дороги наши трудные, Приход у нас большой. Болящий, умирающий, Рождающийся в мир Не избирают времени: В жнитво и в сенокос, В глухую ночь осеннюю, Зимой, в морозы лютые, И в половодье вешнее Иди

Куда зовут!» Попу доводилось видеть и слышать всякое, поддерживать людей в самые трудные моменты жизни: «Нет сердца, выносящего Без некоего трепета Предсмертное хрипение, Надгробное рыдание, сиротскую печаль». Рассказ попа поднимает проблему счастья с социального уровня восприятия до философского. Покой и почет попу и не снятся. А былое богатство приходов с началом распадения дворянских гнезд утрачивается. Поп не видит и духовной отдачи от своей миссии (еще хорошо, что в данном приходе две трети населения живет в православии), а в других - одни раскольники). Из его рассказа мы узнаем о скудности крестьянской жизни: «Деревни наши бедные, А в них крестьяне хворые Да женщины печальницы, Кормилицы, поилицы, Рабыни, богомолицы И труженицы вечные, Господь, прибавь им сил! С таких трудов копейками Живиться тяжело!»

Однако у крестьянина иной взгляд на поповское житье: один из мужиков знает об этом хорошо: «три года он жил у попа в работниках и знает, что у того каша - с маслицем, пирог-с начинкою.

Есть у Н.А. Некрасова в произведении и оригинальные поэтичные находки в области изобразительно-выразительных средств языка («...облака дождливые, Как дойные коровушки, Идут по небесам», «Земля не одевается Зеленым ярким бархатом И, как мертвец без савана, лежит под небом пасмурным Печальна и нага»).

На народные житье на Руси проливает свет сцепа ярмарки в богатом торговом селе Кузьминском. Везде - грязь. Примечательна одна деталь: «Дом с надписью: училище, 11устой, забитый наглухо. Изба в одно окошечко, с изображеньем фельдшера, Пускающего кровь». О народном образовании и здравоохранении в государстве никто не печется. Н.А. Некрасов рисует пестро одетую крестьянскую толпу. Вроде бы от этой картины должно быть праздничное настроение. Однако сквозь эту обстановку нарядности и кажущегося благополучия явственно проглядывает темное крестьянское самосознание. Злющая старообрядка со злобой угрожает народу голодом, видя модные наряды, так как, по ее мнению, ситцы красные собачьей кровью крашены. Сетуя на необразованность мужиков, Н.А. Некрасов с надеждой восклицает: «Эх! эх! придет ли времечко, Когда (приди, желанное!..) Дадут понять крестьянину, Что розь портрет портретику, Что книга книге розь? Когда мужик не Блюхера И не милорда глупого - Белинского и Гоголя С базара понесет?»

Ярмарочное веселье заканчивается пьянством и драками. Из рассказов баб читатель узнает, что многим из них дома тошно, как на каторге. С одной стороны, автору обидно смотреть на это беспробудное пьянство, а с другой - он понимает, что лучше уж пусть мужики пьют и забываются между часами тягостного труда, чем понимают, куда уходят плоды их работы: «А чуть работа кончена, Гляди, стоят три дольщика: Бог, царь и господин!»

Из рассказа о Якиме Нагом мы узнаем о судьбе людей, которые пытаются отстаивать свои права: «Яким, старик убогонькой, живал когда-то в Питере, Да угодил в тюрьму: С купцом тягаться вздумалось! Как липочка ободранный, Вернулся он на родину И за соху взялся». Спасая картины, Яким во время пожара потерял деньги: сохранение духовности, искусство для него выше, чем бытовое.

В ходе развития сюжета поэмы читатель узнает о социальном неравенстве и социальных предрассудках, которые Н.А. Некрасов беспощадно бичует и высмеивает. «У князя Переметьева Я был любимый раб. Жена - раба любимая, А дочка вместе с барышней Училась и французскому, И всяким языкам, Садиться позволялось ей В присутствии княжны...»,

Заявляет дворовый.

Самым забавным в его монологе является то, что он считает, что болен почетной болезнью - подагрой. Даже болезни в России разделены по классам: мужики хворают хрипотой и грыжею, а привилегированные классы подагрой. Дворянской болезнь считается потому, что, чтобы получить ее, нужно пить дорогие вина: «Шампанское, бургонское, Токайское, венген-ское Лет тридцать надо пить...». С восхищением пишет поэт о подвиге мужика Ермила Гирина, который держал сиротскую мельницу. Мельницу выставили на торги. Ермил стал за нее торговаться с самим купцом Алтынниковым. Денег у Гирина не хватало, на базарной площади крестьяне дали ему в долг. Вернув деньги, Ермил обнаружил, что у него остался рубль. Тогда мужик отдал его слепым: чужого ему не нужно. Безукоризненная честность Ермила становится достойным ответом на то доверие, которое оказал ему народ, собрав для него деньги: «Наклали шляпу полную Целковиков, лобанчиков, Прожженной, битой, трепаной Крестьянской ассигнации. Ер-мило брал - не брезговал И медным пятаком. Еще бы стал он брезговать, Когда тут попадалася Иная гривна медная Дороже ста рублей!»

Ермил работал писарем в конторе, охотно помогал крестьянам писать челобитные. За это его выбрали бурмистром. Работал он исправно: «В семь лет мирской копеечки Под ноготь не зажал, В семь лет не тронул правого, Не попустил виновному, Душой не покривил...».

Единственное прегрешение его состояло в том, что он по-выгородил от рекрутчины своего меньшого брата Митрия. Да потом замучила его совесть. Сначала хотел Ермил повеситься, потом сам просил его судить. Наложили на него штраф: «Штрафные деньги рекруту, Часть небольшая Власьевне, часть миру на вино...». Наконец, в рассказ о Ермиле Гирине вступает седовласый поп, который подчеркивает, что почет, который имел Гирин, куплен не страхом и деньгами, а «строгой правдою, Умом и добротой!» Так вырисовывается в поэме образ народного заступника - человека честного и порядочного. Однако в итоге выясняется, что Ермил после народного бунта сидит в остроге. Важную содержательную функцию в поэме «Кому на Руси жить хорошо» играют фамилии: Гирин звучит веско и надежно, а вот фамилии помещиков (Обрубков, Оболт-Оболдуев) свидетельствуют об их ограниченности и несостоятельности поддержать русский народ.

Помещик на Руси тоже, как оказывается, не чувствует себя счастливым. Когда Оболт-Оболдуев рассказывает о своем"родовом дереве, мы узнаем, что подвиги, которые совершили его предки, едва ли можно назвать таковыми. Один из них получил грамоту за то, что тешил государыню в день царских именин. А князь Щепин с Васькой Гусевым вообще были преступниками: пытались поджечь Москву и ограбить казну. Описывает Н.А. Некрасов и ту часть жизни помещиков, которая составляет былую красоту помещичьих домов с оранжереями, китайскими беседками и английскими парками, традиции псовой охоты. Однако все эго осталось в прошлом: «Ой ты, охота псовая! Забудут все помещики, Но ты, исконно русская Потеха! Не забудешься Ни во веки веков! Не о себе печалимся, Нам жаль, что ты, Русь-матушка, С охотою утратила свой рыцарский, воинственный, величественный вид!»

Оболт-Оболдуев тоскует о времени крепостничества, вспоминая, как несли ему и его семье сверх барщины гостинцы добровольные. Н.А. Некрасов показывает, что помещики оказались в непростом положении: они привыкли жить чужим трудом и не умеют ничего делать.

Об этом рассказывает Оболт-Оболдуев в"своей исповеди: «Трудись! Кому вы вздумали Читать такую проповедь? Я не крестьянин-лапотник - Я божиею милостью Российский дворянин! Россия - не неметчина, Нам чувства деликатные, Нам гордость внушена! Сословья благородные У нас труду не учатся. У нас чиновник плохонький И тот полов не выметет, Не станет печь топить...Скажу я вам, не хвастая, Живу почти безвыездно В деревне сорок лет, А от ржаного колоса Не отличу ячменного, А мне поют: «Трудись!»

Глава «Крестьянка» посвящена положению русской женщины. Это сквозная тема в творчестве Н.А. Некрасова, что свидетельствует о важности ее в писательском мировоззрении. Главная героиня - Матрена Тимофеевна (осанистая женщина лет тридцати осьми). Рисуя ее портрет, автор любуется красотой русской крестьянки: «Красива; волос с проседью, Глаза большие, строгие, Ресницы богатейшие, Сурова и смугла». На вопрос мужиков о счастье женщина сперва вообще отказывается отвечать, говоря, что идет рабочая страда. Однако мужики соглашаются помочь ей жать рожь, и Тимофеевна все-таки решается рассказать о себе. До замужества жизнь у нее была счастливая, хотя и проходила в трудах (приходилось рано вставать, носить отцу завтраки, утяточек пасти, собирать грибы и ягоды). Глава перемежается народными песнями. В замужестве терпела Матрена и побои, и колкости мужниной родни.

Вся жизнь крестьянки проходит в тяжелом труде, в попытке разделить время между работой и детьми: «Неделя за неделею, одним порядком шли, Что год, то дети: некогда Ни думать, ни печалиться, дай бог с работой справиться Да лоб перекрестить Поешь - когда останется От старших да от деточек, Уснешь - когда больна...». Однообразие, невозможность даже подумать спокойно о своей жизни, необходимость постоянно проводить ее в нескончаемых трудах - вот удел русской женщины низших сословий в России.

Вскоре потеряла Матрена родителей и ребенка. Покоряясь во всем свекрам, Тимофеевна живет, по сути, ради детей. Ужасающей темнотой, дремучим суеверием пахнет рассказанная ею история о том, как какая-то странница велела по постным дням не кормить молоком грудных детей. Вспоминается тут странница Феклуша из пьесы А.Н. Островского «Гроза» со своими глупыми небылицами. Из данного сопоставления вырисовывается общая картина нравов, бытующих в России. Красноречиво свидетельствует о темноте и невежестве описанная в поэме сцена, когда в голодный год женщину убивают кольями только за то, что она рубаху чистую надела в рождество. По народным приметам, это ведет к неурожаю.

Однажды Тимофеевна приняла наказание розгами за сына, не уберегшего овцу от волчицы. Описывая эту историю, Н.А. Некрасов с восхищением пишет о силе и бескорыстии материнской любви. Тимофеевна - типичная русская женщина, у которой «потупленная голова» и гневное сердце. Подчеркивая силу характера героини, Н.А. Некрасов показывает ее и в минуты слабости: Матрена подобно Аленушке со знаменитой картины художника В.М. Васнецова идет на речку, садится на серый камушек ракитова куста и рыдает. Еще один выход для женщины - молиться.

Описание трудной жизни крестьянки приоткрывает завесу над общей картиной народной жизни в России. Голод, нужда, рекрутчина, необразованность и отсутствие квалифицированной медицинской помощи - вот в каких условиях находится русское крестьянство. Не случайно плач и слезы - наиболее часто употребляющиеся мотивы в поэме.

Вставным сюжетом является фрагмент главы под названием «Савелий, богатырь святорусский» о том, как взбунтовавшиеся работники закопали хозяина. Потом выпала Савелию каторга, поселение, лишь в старости смог вернуться он в родные места.

В главе «Последыш» старик Влас рассказывает о своем помещике, который постоянно бранил крестьян, не понимая, что работают они уже не на барской, а на своей полосе. Барин издает абсурдные приказы, под которыми все смеются. Не сразу народ понимает, что барин сошел с ума. Однажды не вытерпел мужик Агап и отругал самого барина. Постановили в присутствии помещика «за дерзость беспримерную Агапа наказать». Однако на деле наказание это оборачивается фарсом: бурмистр Клим отводит Агапа в конюшню, ставит ему штоф вина и велит кричать и стонать, чтобы барин слышал: «Как из конюшни вынесли Его мертвецки пьяного Четыре мужика, Так барин даже сжалился: «Сам виноват, Агапушка!»

Он ласково сказал». Эта сцена красноречиво свидетельствует о том, что безвозвратно прошло время дворянского владычества. Эту же мысль подчеркивает сцена смерти старого князя в финале главы: «Крестьяне пораженные Переглянулись... крестятся... Вздохнули... Никогда такого вздоха дружного, Глубокого-глубокого Не испускала бедная Безграмотной губернии Деревня Вахлаки...».

Глава «Пир - на весь мир» подвергалась серьезной цензурной правке. Перед ней есть посвящение С.П. Боткину - известному врачу, лечившему Н.А. Некрасова.

Наиболее ярким эпизодом главы является фрагмент «Про холопа примерного - Якова верного». В нем ставится проблема холопства. «Люди холопского звания - Сущие псы иногда: Чем тяжелей наказания, Тем им милей господа», - пишет Н.А. Некрасов. Поэт убедительно показывает, что некоторым крестьянам даже нравится чувство холопства. У них так прочно выработана рабская психология, что им даже нравится унижение: «Только и было у Якова радости: Барина холить, беречь, ублажать».

Помещик же в ответ на заботы Якова платил черной неблагодарностью. Он даже не разрешил его племяннику Грише жениться на любимой девушке и сослал в рекруты. Обиделся Яков, отвез барина в Чертов овраг, но не учинил расправы, а сам повесился на глазах у хозяина. Всю ночь пролежал безногий барин в овраге, видя, как вороны клюют тело мертвого Якова. Утром его нашел охотник. Вернувшись домой, барин понял, какой грех он совершил.

Еще одним важным образом в поэме является образ народного заступника Гриши Добросклонова. Лишь ему в поэме улыбнулось изведать счастье. Гриша еще молод, но «лет пятнадцати Григорий твердо знал уже, Что будет жить для счастия Убогого и темного Родного уголка». Сочиненная юным поэтом песня «Русь» есть подлинный призыв к революционному переустройству мира: «Рать подымается - Неисчислимая, Сила в ней скажется Несокрушимая!» Таким образом, Н.А. Некрасов как поэт-гражданин убедительно показывает, что счастье состоит в служении другим людям, в борьбе за народное дело. «Не надо мне ни серебра, Ни золота, а дай господь, Чтоб землякам моим И каждому крестьянину Жилось вольготно-весело На всей святой Руси!» - восклицает герой. В образе Г. Добросклонова Н.А. Некрасов воплотил собирательный образ революционера, молодого человека, способного посвятить жизнь борьбе за светлое будущее России.

Одним из самых известных произведений Николая Некрасова считается поэма «Кому на Руси жить хорошо», отличающаяся не только глубоким философским смыслом и социальной остротой, но и яркими, самобытными персонажами — это семь простых русских мужиков, которые собрались вместе и заспорили о том, кому «вольготно-весело живется на Руси». Впервые поэма была опубликована в 1866 году в журнале «Современник». Публикация поэмы была возобновлена уже через три года, но царская цензура, усмотрев в содержании нападки на режим самодержавия, не допустила её в печать. В полном объеме поэма была опубликована только после революции в 1917 году.

Поэма «Кому на Руси жить хорошо» стала центральным произведением в творчестве великого русского поэта, это его идейная и художественная вершина, итог его раздумий и размышлений о судьбе русского народа и о дорогах, ведущих к его счастью и благополучию. Эти вопросы волновали поэта на протяжении всей его жизни и прошли красной нитью через всю его литературную деятельность. Работа над поэмой продолжалась 14 лет (1863-1877 гг.) и для того, чтобы создать эту «народную эпопею» как называл её сам автор, полезную и понятную для простого народа, Некрасов приложил немало усилий, хотя в итоге она так и не была закончена (задумывалось 8 глав, было написано 4). Тяжелая болезнь, а затем смерть Некрасова нарушили его планы. Сюжетная незавершенность не мешает носить произведению острый социальный характер.

Основная сюжетная линия

Поэма была начата Некрасовым в 1863 году после отмены крепостного права, поэтому её содержание затрагивает многие проблемы, возникшие после проведения Крестьянской реформы 1861 года. В поэме четыре главы, они объединены общим сюжетом о том, как семь простых мужиков заспорили, кому хорошо живется на Руси и кто по-настоящему счастлив. Сюжет поэмы, затрагивающей серьезные философские и социальные проблемы, построен в виде путешествия по российским деревням, их «говорящие» названия как нельзя лучше описывают российскую действительность того времени: Дырявина, Разутова, Горелова, Заплатова, Неурожайкина и т.д. В первой главе под названием «Пролог» мужики встречаются на столбовой дороге и заводят свой спор, чтобы его решить, они отравляются в путешествие по России. По дороге мужики-спорщики встречаются с самыми разными людьми, это и крестьяне, и торговцы, и помещики, и священники, и нищие, и пьяницы, они видят самые разнообразные картины из жизни людей: похороны, свадьбы, ярмарки, выборы и т.д.

Встречая разных людей, мужики задают им один и тот же вопрос: насколько они счастливы, но и поп, и помещик жалуются на ухудшение жизни после отмены крепостного права, только единицы из всех людей, встречаемых ими на ярмарке, признают себя истинно счастливыми.

Во второй главе под названием «Последыш» странники приходят в деревню Большие Вахлаки, жители которой после отмены крепостного права, чтобы не расстраивать старого графа, продолжают изображать из себя крепостных. Некрасов показывает читателям как их потом жестоко обманули и ограбили графские сыновья.

Третья глава под названием «Крестьянка» описывает поиски счастья среди женщин того времени, происходит встреча странников с Матреной Корчагиной в деревне Клин, она рассказывает им о своей многострадальной судьбе и советует не искать им счастливых людей среди русских женщин.

В четвертой главе под названием «Пир на весь мир» странствующие искатели правды попадают на застолье в селе Валахчине, там они понимают, что вопросы, которые они задают людям о счастье, волнуют всех русских людей без исключения. Идейным финалом произведения становится песня «Русь», которая зародилась в голове участника пира, сына приходского дьячка Григория Добросклонова:

«Ты и убогая,

ты и обильная,

ты и всесильная

Матушка-Русь! »

Главные персонажи

Вопрос о том, кто является главным героем поэмы остается открытым, формально это те мужики, которые поспорили о счастье и решили отправиться в путешествие по России, что бы решить кто прав, однако в поэме четко прослеживается утверждение, что главный персонаж поэмы - весь русский народ, воспринимаемый как единое целое. Образы мужиков-странников (Романа, Демьяна, Луки, братьев Ивана и Митродора Губиных, старика Пахома и Прова) практически не раскрыты, их характеры не прорисованы, они действуют и высказываются как единый организм, тогда как образы встречающихся им людей наоборот расписаны очень тщательно, с большим количеством подробностей и нюансов.

Одним из ярких представителей человека из народа можно назвать сына приходского дьяка Григория Добросклонова, который подан Некрасовым как народный заступник, просветитель и спаситель. Он является одним из ключевых персонажей и описанию его образа отдана вся заключительная глава. Гриша как никто из всех близок к народу, понимает его мечты и чаяния, желает помочь ему и складывает для людей замечательные «добрые песни» приносящие окружающим радость и надежду. Его устами автор провозглашает свои взгляды и убеждения, дает ответы на поднятые в поэме острые социальные и нравственные вопросы. Такие персонажи как семинарист Гриша и честный бурмистр Ермил Гирин не ищут счастья для себя, они мечтают осчастливить всех людей сразу и посвящают этому всю свою жизнь. Главная идея поэмы вытекает из понимания Добросклонова самого понятия счастья, это чувство может в полной мере ощутить лишь тот, кто без рассуждений отдаст свою жизнь за правое дело в борьбе за народное счастье.

Главным женским персонажем поэмы является Матрена Корчагина, описанию её трагической судьбы, типичной для всех русских женщин, посвящена вся третья глава. Рисуя её портрет, Некрасов любуется её прямой, гордой осанкой, незамысловатым одеянием и удивительной красотой простой русской женщины (глаза большие, строгие, ресницы богатейшие, сурова и смугла). Вся её жизнь проходит в тяжелой крестьянской работе, ей приходится терпеть побои мужа и наглые посягательства управляющего, ей суждено было пережить трагическую смерть своего первенца, голод и лишения. Она живет только ради своих детей, без колебаний принимает наказание розгами за своего провинившегося сына. Автор восхищен силой её материнской любви, выносливостью и сильным характером, искренне жалеет её и сочувствует все русским женщинам, ибо судьба Матрены - это судьба всех женщин-крестьянок того времени, страдающих от бесправия, нужды, религиозного фанатизма и суеверия, отсутствия квалифицированной медицинской помощи.

Также в поэме описаны образа помещиков, их жен и сыновей (князья, дворяне), изображены помещичья прислуга (лакеи, слуги, дворовые прислужники), попы и другие священнослужители, добрые губернаторши и жестокие немцы-управляющие, артисты, солдаты, странники, огромное количество второстепенных персонажей, которые придают народной лирико-эпической поэме «Кому на Руси жить хорошо» то уникальное многоголосие и эпическую широту, делающие данное произведение настоящим шедевром и вершиной всего литературного творчества Некрасова.

Анализ поэмы

Поднятые в произведении проблемы отличаются многообразием и сложностью, они затрагивают жизнь самых различных слоев общества, это и сложный переход на новый жизненный уклад, проблемы пьянства, бедности, мракобесия, алчности, жестокости, угнетения, желания что-то изменить и т.д.

Однако все-таки ключевая проблема данного произведения — поиски простого человеческого счастья, которое каждый из персонажей понимает по-своему. Например, богатые люди, такие как попы или помещики, думают только о собственном благополучии, это для них и есть счастье, люди победнее, такие как обычные крестьяне рады и самым простым вещам: остаться в живых после нападения медведя, пережить битье на работе и пр.

Главная мысль поэмы — русский народ достоин быть счастливым, он это заслужил своим страданиями, кровью и потом. Некрасов был убежден, что за свое счастье необходимо бороться и не достаточно сделать одного человека счастливым, ведь это не решит всей глобальной проблемы в целом, поэма призывает думать и стремиться о счастье для всех без исключения.

Структурные и композиционные особенности

Композиционная форма произведения отличается своеобразностью, она построена в соответствии с законами классической эпопеи, т.е. каждая глава может существовать автономно, а все вместе они представляют собой единое целое произведение, обладающее большим количеством персонажей и сюжетных линий.

Поэма, по мнению самого автора, относится к жанру народной эпопеи, она написана трехстопным нерифмованным ямбом, в конце каждой строки после ударных слогов идут два безударных (применение дактилической казулы), в некоторых местах для подчеркивания фольклорного стиля произведения присутствует четырехстопный ямб.

Для того чтобы поэма была понятна простому человеку в ней использовано много простонародных слов и выражений: деревнишка, бревешко, ярмонка, пустпопляс и т.д. В поэме присутствует большое количество различных образцов народнопоэтического творчества, это и сказки, и былины, и разнообразные пословицы и поговорки, народные песни различного жанра. Язык произведения стилизован автором в виде народной песни для улучшения простоты восприятия, в то время использование фольклора считалось лучшим способом общения интеллигенции с простым народом.

В поэме автором использовались такие средства художественной выразительности как эпитеты («солнце красное», «тени черные», сердце свободное», «люди бедные»), сравнения («выскочил, как встрепанный», «как убитые заснули мужики»), метафоры («лежит земля», «плачет пеночка», «бурлит село»). Также здесь есть место иронии и сарказму, применяются различные стилистические фигуры, такие как обращения: «Эй, дядя!», «Ой люди, люди русские!», различные восклицания «Чу!», «Эх, Эх!» и т.д.

Поэма «Кому на Руси жить хорошо» является высшим образцом произведения, выполненного в народном стиле всего литературного наследия Некрасова. Использованные поэтом элементы и образы русского народного фольклора придают произведению яркой самобытности, красочности и сочного национального колорита. То, что поиски счастья Некрасов сделал главной темой поэмы совсем не случайно, ведь его искал на протяжении многих тысяч лет весь русский народ, это отражено в его сказках, былинах, легендах, песнях и в других разнообразных фольклорных источниках как поиски клада, счастливой земли, бесценного сокровища. Тема данного произведения выражала самое заветное желание русского народа на протяжении всего его существования — счастливо жить в обществе, где правят справедливость и равноправие.

Творчество Некрасова совпало с эпохой расцвета родной фольклористики. Именно в ту пору, под влиянием общественных сдвигов, происшедших в пятидесятых - шестидесятых годах, народ оказался в самом центре внимания читательских масс. <...>

Сам Некрасов постоянно "бывал в русских избах", благодаря чему и солдатская, и крестьянская речь стала с детства досконально известна ему: не только по книгам, но и на практике изучил он простонародный язык и смолоду стал большим знатоком народно-поэтических образов, народных форм мышления, народной эстетики. Все это он усвоил еще в Грешневе, в детские годы, находясь в непрерывном общении с крестьянами и постоянно слыша великолепную народную речь, которая в конце концов... стала его собственной речью. <...>

Но, стремясь к наиболее полному и всестороннему изучению народа, Некрасов, естественно, не мог ограничиться данными своего личного опыта, почерпнутыми в двух-трех губерниях.

Он постоянно пытался расширить, укрепить, углубить этот опыт при помощи всех доступных ему литературных источников...

Именно потому, что Некрасов был органически близок народу, фольклор никогда не был для него фетишем. Поэт распоряжался им совершенно свободно, творчески подчиняя его своим собственным - некрасовским - идейным задачам, своему собственному - некрасовскому стилю, ради чего и подвергал его, в случае надобности, решительной и энергичной трансформации, по-новому переосмысляя его. <...>

Раньше всего установим, что к разным материалам фольклора Некрасов относился по-разному... Ибо крестьяне не представлялись ему сплошной, однородной массой; он делил эту массу на несколько разных слоев и к каждому слою относился различно.

Симпатии поэта были только на стороне крестьян-земледельцев - тех, кто в его стихах именуются "пахарями":

Но желал бы я знать, умирая,

Что стоишь ты на верном пути,

Что твой пахарь, поля засевая,

Видит ведряный день впереди.

В этой обширнейшей массе крестьян - и только в ней - Некрасов видел проблески революционного гнева и все свои надежды возлагал на нее. Иногда не без оттенка фамильярной любви он называл пахарей "вахлаками", "вахлачками", "вахлачиной". "Пей, вахлачки, погуливай!" "Любовь ко всей вахлачине". "Но радость их вахлацкая была непродолжительна".

Когда он писал слово "народ", он всегда разумел только ее, эту многомиллионную массу трудового крестьянства.

Но были среди крестьян и такие, к которым он относился враждебно. Раньше всего это были оторванные от "пашни" дворовые, "люди холопского звания", потомственные помещичьи слуги, которые в тисках многолетнего рабства почти утратили человеческий облик. Многие из них прошли такую долгую школу холопства, что в конце концов полюбили ее, сделались холопами по призванию, по страсти и стали даже кичиться своим раболепием как доблестью.

Отсюда их высокомерное отношение к "пахарям", не разделявшим их рабьих эмоций.

В поэме "Кому на Руси жить хорошо" Некрасов сам указывал, что барская дворня создает другой фольклор, поет другие песни, чем трудовое крестьянство. <...>

Непримиримую вражду "мужиков" и дворовых изображает в своей поэме Некрасов, который, однако, постоянно подчеркивает, что в нравственном разложении дворовых виновата помещичья "крепь". <...>

Отсюда применяемые Некрасовым принципы классификации родного фольклора, каких не было ни у одного из поэтов его поколения, пытавшихся так или иначе приобщиться к народному творчеству.

Встречая среди фольклорных материалов ту или иную народную песню, пословицу, поговорку, он пытался представить себе, из каких кругов крестьянской массы может она исходить.

Он видел, что русский фольклор отнюдь не отражает в себе целостного круга воззрений монолитного, сплошного народа.

Для него, если можно так выразиться, было несколько разных фольклоров. Был фольклор, выражавший мысли и чувства "в рабстве спасенного" Якима Нагого, а был фольклор Климки Лавина или той деревенской старухи, которая пела Еремушке свою "безобразную" песню. К каждому из этих фольклоров Некрасов относился различно. <...>

Отсюда четыре приема в его работе над материалами народного творчества, особенно четко сказавшиеся в поэме "Кому на Руси жить хорошо".

Во-первых, даже в самых "благонамеренных" сборниках Некрасов тщательно выискивал приглушенные, редкие, разбросанные по разным страницам проявления народного недовольства и гнева, вызванные тогдашней действительностью (то есть те элементы фольклора, которые вполне соответствовали идейным позициям революционной демократии), и, почти не внося в них никаких изменений, концентрировал их в своей эпопее.

Во-вторых, он брал те фольклорные тексты, которые, украшая и подслащая действительность, находились в вопиющем противоречии с ее реальными фактами, и либо изменял эти тексты, переделывая их так, чтобы они правдиво отражали реальность, либо тут же полемизировал с ними, опровергая их фактами противоположного рода.

В-третьих, он брал такие фольклорные образы, которые могли показаться нейтральными, поскольку в них не нашла отчетливого отражения классовая оценка действительности, и так видоизменял эти образы, чтобы они могли послужить целям революционной борьбы.

В-четвертых, он, опираясь не на букву фольклора, а на его дух, его стиль, сам создавал гениальные народные песни, проникнутые чувством вражды к существовавшему порядку вещей и звавшие к революционному действию ("Песня убогого странника", "О двух великих грешниках").

С.А. Андреевский

Он извлек из забвения заброшенный на Олимпе анапест и на долгие годы сделал этот тяжеловатый, но покладистый метр таким же ходячим, каким со времени Пушкина до Некрасова оставался только воздушный и певучий ямб. Этот облюбованный Некрасовым ритм, напоминающий вращательное движение шарманки, позволял держаться на границах поэзии и прозы, балагурить с толпою, говорить складно и вульгарно, вставлять веселую и злую шутку, высказывать горькие истины и незаметно, замедля такт, более торжественными словами, переходить в витийство. Этим размером, начиная со вступительной пьесы "Украшают тебя добродетели", написано большинство произведений Некрасова, и потому за ним осталось прозвание некрасовского размера. Таким способом Некрасов сохранил внимание к стихам в свое трудное время, и хотя бы уже за одно это ему должны сказать большое спасибо эстетики, потерпевшие от него столько кровных обид. Затем унылые дактили также пришлись по сердцу Некрасову: он их также приголубил и обратил в свою пользу. Он стал их сочетать в раздельные двустишия и написал такой своеобразной и красивой музыкой целую поэму "Саша". Некоторый пуризм, которого держались в отношении народной речи Кольцов и Никитин, был совершенно отброшен Некрасовым: он пустил ее всю целиком в поэзию. С этим, подчас весьма жестким материалом, он умел делать чудеса. В "Кому на Руси жить хорошо" певучесть этой совсем неочищенной народной речи иногда разливается у Некрасова с такой силой, что в стремительном потоке напева совершенно исчезают щепки и мусор. В рифмах вообще Некрасов был искусен и богат; но особенного богатства он достигал в простонародных мотивах.

(Источник: Статья "О Некрасове")

Ф.М. Достоевский

I. ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ РАЗЪЯСНЕНИЕ ОДНОГО ПРЕЖНЕГО ФАКТА

Заключая двухлетнее издание "Дневника" теперешним последним, декабрьским выпуском, я нахожу необходимым сказать еще раз одно слово об одном деле, о котором я уже слишком довольно говорил. Положил же я об этом сказать еще в мае месяце, но оставил тогда по особым соображениям, именно до этого последнего выпуска. Это всё опять о той мачехе, Корниловой, которая в злобе на мужа выбросила свою шестилетнюю падчерицу в окошко, а та, упав с пятисаженной высоты, осталась жива. Как известно, преступница была судима, осуждена, потом приговор был кассирован, и, наконец, окончательно была оправдана на вторичном суде 22 апреля сего года. (См. "Дневник писателя" октябрь 1876 и апрель 1877 года.)

В этом деле мне случилось принять некоторое участие. Председатель суда, а потом и прокурор, в самой зале суда, объявили публично, что первый обвиняющий Корнилову приговор был отменен, именно вследствие пущенной мною в "Дневнике" мысли, что "не влияло ли на поступок преступницы ее беременное состояние"? Я эту мысль провел и развил вследствие чрезвычайных и странных психических особенностей, которые сами собою неотразимо бросались в глаза и останавливали внимание при чтении подробностей совершенного преступления. Впрочем, это всё уже известно читателям. Известно, может быть, тоже, что после самого строгого следствия и самых упорных и настоятельных доводов прокурора присяжные все-таки оправдали Корнилову, пробыв в зале совещания не более десяти минут, и публика разошлась, горячо сочувствуя оправданию. И вот, тем не менее, мне тогда же, в тот же день, пришла на ум мысль, что в подобном важном деле, где затронуты самые высшие мотивы гражданской и духовной жизни, всего бы желательнее, чтоб всё могло быть разъяснено до самой последней возможности, чтоб уж не оставалось ни в обществе, ни в душе присяжных, вынесших оправдание, никаких сомнений, колебаний и сожалений о том, что несомненная преступница была отпущена без наказания. Тут затронуты дети, детская судьба (часто ужасная у нас на Руси и особенно в бедном классе), детский вопрос - и вот оправдывается, при сочувствии публики, убийца ребенка! И вот я этому сам отчасти способствовал (по свидетельству самого суда)! Я-то действовал по убеждению, но меня, после произнесенного приговора, вдруг начало мучить сомнение: не осталось ли в обществе недовольства, недоумения, неверия в суд, негодования даже? В прессе нашей сказано было об этом оправдании Корниловой мало, - тогда заняты были не тем, предчувствовалась война. Но в "Северном вестнике", в новородившейся тогда газете, как раз я прочел статью, полную негодования на оправдание и даже злобы на мое участие в этом деле. Статья эта написана недостойным тоном, да и не я один подвергся тогда негодованию "Сев<ерного> вестника"; подвергся и Лев Толстой за "Анну Каренину", подвергся злым и недостойным насмешкам. Я лично и не ответил бы автору, но в статье этой я именно увидел то, чего опасался от некоторой части нашего общества, то есть сбивчивого впечатления, недоумения, негодования на приговор. И вот я решил ждать все восемь месяцев, чтоб в этот срок убедиться самому, по возможности еще более, окончательно, в том, что приговор не повлиял дурно на подсудимую, что, напротив, милосердие суда, как доброе семя, пало на хорошую почву, что подсудимая действительно была достойна сожаления и милосердия, что порывы неизъяснимого, фантастического почти буйства, в припадке которого она совершила свое злодеяние, - не возвращались и не могут возвратиться к ней вовсе и никогда более, что это именно добрая и кроткая душа, а не разрушительница и убийца (в чем я убежден был во всё время процесса), и что действительно преступление этой несчастной необходимо было объяснить каким-нибудь особым случайным обстоятельством, болезненностью, "аффектом" - вот именно теми болезненными припадками, которые бывают довольно часто (при совокупности и других, конечно, неблагоприятных условий и обстоятельств) у беременных женщин в известном периоде беременности, - и что, наконец, стало быть, ни присяжным, ни обществу, ни публике, бывшей в зале суда и с горячим сочувствием выслушавшей приговор, - уже нечего было сомневаться в таком приговоре, в его целесообразности, и раскаиваться в своем милосердии.

И вот теперь, после этих восьми месяцев, я именно в силах и могу кое-что сообщить и прибавить по этому, впрочем, может быть, слишком уже наскучившему всем делу. Буду отвечать именно как бы обществу, то есть той части его, которая, по предположению моему, могла не согласиться с совершившимся приговором, усумниться в нем и вознегодовать на него - если, впрочем, таковая часть недовольных была в нашем обществе. А так как из всех этих недовольных мне известен (не лично, однако же) всего лишь тот один "Наблюдатель", написавший грозную статью в "Северном вестнике", то и буду отвечать этому Наблюдателю. Вернее всего то, что я на него нисколько не подействую никакими доводами, но, может быть, буду понятен читателям.

Наблюдатель, коснувшись в статье своей дела Корниловой, придал этому делу с первой строки самое высшее значение: он в негодовании указывал на судьбу детей, беззащитных детей, и сожалел, что не казнили подсудимую строжайшим приговором. Дело, стало быть, шло о Сибири, о ссылке двадцатилетней женщины с рожденным ею уже в тюрьме ребенком на руках (и который тоже, стало быть, ссылался в Сибирь вместе с нею), о разрушении молодого семейства. В таком случае, кажется, следовало бы первым делом тщательно, серьезно и беспристрастно отнестись к обсуждаемым совершившимся фактам. И вот, поверят ли: этот Наблюдатель не знает дела, о котором судит, говорит наобум, сочиняет сам из головы небывалые обстоятельства и бросает их прямо на голову бывшей подсудимой; в зале суда, очевидно, не находился, прений не слушал, при приговоре не присутствовал - и при всем том - ожесточенно и озлобленно требует казни человека! Да ведь дело-то об участи человеческой идет, нескольких даже существ зараз, о том идет, чтоб разорвать жизнь человеческую пополам, безжалостно, с кровью. Положим, несчастная уже была оправдана, когда Наблюдатель вышел с своей статьей, - но ведь такие нападения влияют на общество, на суд, на общественное мнение, они отзовутся на будущем подобном же подсудимом, они, наконец, обижают оправданную, благо она из темного люда, а потому беззащитна. Вот, однако, эта статья, то есть всё место, относящееся до дела Корниловой; делаю самые существенные выписки и исключаю весьма немногое.

II. ВЫПИСКА

Гораздо труднее присяжным представить самих себя в положении беременной женщины; а еще труднее - в положении шестилетней девочки, которую эта женщина вышвырнула из окна четвертого этажа. Надо иметь всю ту силу воображения, которою, как известно, отличается среди всех нас г-н Достоевский, чтобы вполне войти в положение женщины и уяснить себе всю неотразимость аффектов беременности. Он действительно вошел в это положение, ездил к одной даме в тюрьму, был поражен ее смирением и в нескольких нумерах своего "Дневника" выступил горячим ее защитником. Но г-н Достоевский слишком впечатлителен, и притом "болезненные проявления воли" - это прямо по части автора "Бесов", "Идиота" и т. д., ему извинительно иметь к ним слабость. Я смотрю на дело проще и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми, этому обращению, которое в России, как и в Англии, очень нередко, не предстоит уже и тени устрашения. Из скольких случаев жестокости с детьми один подпадает судебному рассмотрению? Есть дети, которых вся жизнь, утро, полдень и вечер каждого дня - не что иное, как ряд страданий. Это - невинные существа, терпящие такую участь, в сравнении с которой работа отцеубийц в рудниках - блаженство, с отдыхом, с отсутствием вечного, неумолимого страха, с полным душевным спокойствием, насколько оно не нарушается совестью. Из десяти тысяч, а вероятно, из сотни тысяч случаев жестокости с детьми, один всплывает на судебную поверхность; один, какой-нибудь, почему-либо наиболее замеченный. Например, мачеха вечно бьет (?) несчастное шестилетнее существо и, наконец, выбрасывает его из четвертого этажа; когда узнает, что ненавистное ей дитя не убилось, она восклицает "ну живуча". Ни внезапности проявления ненависти к ребенку, ни раскаяния после совершения убийства нет; всё цельно, всё логично в проявлении одной и той же злой воли. И эту женщину оправдывают. Если в таких ясных до очевидности случаях жестокости с детьми у нас оправдывают, то чего же ожидать в других случаях, менее резких, более сложных? Оправдания, конечно, оправдания и оправдания. В Англии, в грубых классах городских roughs нередки, как я уже заметил, случаи жестокости с детьми. Но желал бы я, чтобы мне показали один пример подобного оправдания английскими присяжными. О, когда перед нашими присяжными является раскольник, худо отозвавшийся о куполе церкви, - тогда другое дело. В Англии он даже и к суду не был бы призван, у нас он не жди оправдания. Но жестокость над девочкой - стоит ли губить за это молодую женщину! Ведь она все-таки мачеха, то есть почти мать жертвы; как бы там ни было, поит, кормит ее и еще больше бьет. Но этим последним русского человека не удивишь. Приятель рассказывал мне, что ехал он на днях на извозчике, и тот всё время стегал лошадь. На вопрос о том извозчик отвечал: "Ее должность такая! Ей должно быть вечно и нещадно битой".

Твоя судьба, в продолжение веков, русский человек! Ведь, может быть, и мачеху били в детстве; и вот ты входишь в это и говоришь - бог с ней! Но ты так не делай. Ты пожалей маленьких; тебя теперь бить не будут, и не оправдывай жестокость над тем, кто уже родился не рабом.

Мне скажут: вы нападаете на институт присяжных, когда и без того... и так далее. Не нападаю я на институт, и в уме не имею нападать на него, он хорош, он бесконечно лучше того суда, в котором не участвовала общественная совесть. Но я беседую с этой совестью о таком-то и таком-то ее проявлении...

Но бить ребенка какой-нибудь год и потом выкинуть на верную смерть - это другое дело. "Муж оправданной, - пишет г-н Достоевский в вышедшем на днях "Дневнике", - увез ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом". Как трогательно. Но горе бедному ребенку, если он остался в том доме, куда вошла "счастливая"; горе ему, если он когда-нибудь попадет в отцовский дом.

"Аффект беременности" - ну, выдумано новое жалкое слово. Как бы силен этот аффект ни был, однако женщина под влиянием его не бросалась ни на мужа, ни на соседних жильцов. Весь аффект ее исключительно предназначался для той беззащитной девочки, которую она тиранила целый год без всякого аффекта. На чем же основались присяжные в оправдании? На том, что один психиатр признал "болезненное состояние души" подсудимой во время совершения преступления; трое других психиатров заявили только, что болезненное состояние беременной женщины могло повлиять на совершение преступления; а один акушер, профессор Флоринский, которому едва ли не лучше известны все проявления состояния беременности, выразил прямо несогласие с такими мнениями. Стало быть, четверо из пятерых экспертов не признали, что в данном случае преступление положительно было совершено в состоянии "аффекта беременности" и затем невменяемости. Но присяжные оправдали. Эк, велико дело: ведь не убился же ребенок; а что его били, так ведь "его должность такая".

III. ИСКАЖЕНИЯ И ПОДТАСОВКИ И - НАМ ЭТО НИЧЕГО НЕ СТОИТ

Вот выписка, вот обвинение, много негодования и на меня. Но теперь и я спрошу Наблюдателя: как могли вы до такой степени исказить факты в таком важном обвинении и выставить всё в таком ложном и небывалом виде? Да когда же было битье, систематическое мачехино битье? Вы пишете прямо и точно:

"Мачеха вечно бьет несчастное шестилетнее существо и, наконец, выбрасывает его из четвертого этажа..."

Потом:

"Но бить ребенка какой-нибудь год и потом выкинуть на верную смерть..."

Восклицаете про ребенка:

"Горе ему, если он когда-нибудь попадет в отцовский дом".

И наконец, влагаете в уста присяжных зверскую фразу:

"Эк, велико дело: ведь не убился же ребенок, а что его били, так ведь "его должность такая"".

Одним словом, вы все факты подменили и всё дело представили так, что преступление, по-вашему, произошло будто бы единственно от ненависти мачехи к ребенку, которого она мучила и била год и кончила тем, что выбросила его из окошка. Вы представили подсудимую нарочно зверем, ненасытно злобною мачехой, единственно, чтоб оправдать свою статью и возбудить негодование общества на милосердный приговор присяжных. И мы вправе заключить, что сделали вы этот подмен единственно с этою, указанною мною сейчас целью - потому вправе, что не могли же вы и не имели права не узнать подробнейшим образом обстоятельств такого дела, в котором сами берете на себя произнести приговор и требуете казни.

Между тем зверя, зверской мачехи, ненавидящей ребенка и ненасытной к истязанию его, - никогда и совсем не было. И это положительно подтвердилось следствием. Первоначально действительно выдвинута была мысль, что мачеха мучила ребенка и из ненависти к нему решилась убить его. Но впоследствии обвинение совсем оставило эту мысль: слишком ясно стало, что преступление совершилось совсем из других мотивов, чем ненависть к ребенку, из причин, совершенно объяснившихся на суде и при которых ребенок был ни при чем. Кроме того, на суде не оказалось и свидетелей, которые бы могли подтвердить жестокость мачехи - мачехино битье. Было только одно свидетельство одной только женщины, жившей тут же в коридоре рядом (где живет много людей), что секла, дескать, очень больно ребенка, но и это свидетельство выяснилось потом защитой, как "коридорная сплетня" - не более. Было же то, что обыкновенно бывает в этакого рода семействах, при их степени образования и развития, то есть что ребенка за шалости действительно наказывали оба, и отец и мачеха, но иногда лишь, то есть очень редко, и не бесчеловечно, а "отечески", как они выражаются сами, то есть точь-в-точь, как делают это до сих пор, к несчастью, во всех таких русских семействах, по всей Руси, и при этом, однако, любя крепко детей и заботясь об них (и весьма даже часто) гораздо сильнее и больше, чем бывает это в иных интеллигентных и богатых, европейски развитых русских семействах. Тут только неуменье, а не жестокость. Корнилова же была даже весьма хорошей мачехой, ходила и наблюдала за ребенком. Наказание же ребенка было лишь один раз жестокое: мачеха высекла его раз утром при пробуждении за то, что не умеет проситься ночью. Никакой тут ненависти к нему не было. Когда я ей заметил, что за это нельзя наказывать, что сложение детей и природа из различны, что шестилетний ребенок еще слишком мал, чтоб всегда уметь проситься, то она ответила: "А мне сказали, что так надо сделать, чтоб отучить, и что его иначе не отучишь". В этот раз она ударила ребенка бичевкой "шесть" раз, но так, что вышли рубцы, - и вот эти-то рубцы и видела та женщина в коридоре, единственная свидетельница единственного случая жестокости, и об них-то и показывала в суде. За эти же рубцы муж, воротясь с работы, немедленно наказал жену, то есть побил ее. Это человек строгий, прямой, честный и неуклонный прежде всего, хотя, как видите, отчасти и с обычаями прежних времен. Бивал он жену редко и не бесчеловечно (так сама она говорит), а единственно из принципа мужней власти - так выходит по его характеру. Ребенка своего он любит (хотя чаще еще мачехи наказывал и сам девочку за шалости), но не такой он человек, чтоб дать ребенка напрасно в обиду, хотя бы и жене своей. Итак, единственный случай строгого наказания (до рубцов), обнаружившийся на суде, обращен обвинителем "Северного вестника" в систематическое, зверское, мачехино битье целый год, в мачехину ненависть, которая, возрастая всё более и более, кончилась швырком ребенка за окошко. А она об ребенке и не думала даже за пять минут до совершения своего ужасного преступления.

Вы, г-н Наблюдатель, засмеетесь и скажете: да разве наказание розгами до рубцов не жестокость, не мачехино битье? Да, наказание до рубцов есть зверство, это так, но ведь этот случай (единичность его была подтверждена на суде, для меня же подтверждена теперь положительно), повторяю это, ведь не есть же систематическое, постоянное, зверское мачехино битье целый год, это только случай и вышедший из неумения воспитывать, из ложного понимания, как нужно научить ребенка, а вовсе не из ненависти к нему или потому, что "его должность такая". Таким образом, ваше изображение этой женщины, как злой мачехи, и то лицо, которое определилось на суде из действительных фактов, - совершенная разница. Да, она вышвырнула ребенка, преступление страшное и зверское, но ведь не как злобная же мачеха она это совершила, - вот об чем прежде всего вопрос в ответ на ваше голословное обвинение. Для чего же вы поддерживаете такое лютое обвинение, если сами знаете, что его доказать нельзя, что на суде оно было оставлено и что совсем не было свидетелей, его подтверждающих. Неужели для одного лишь литературного эффекта? Ведь выставляя на вид и доказывая, что это сделала мачеха, заключившая этим убийством целый год истязаний ребенка (небывалых вовсе), - вы тем самым извращаете впечатление малосведующего в этом деле читателя, исторгаете из его души сожаление и милосердие, которых он поневоле не может ощущать, прочтя статью вашу, к извергу мачехе; тогда как, не будь в глазах его эта мачеха выставлена вами как мучительница ребенка, она бы, может быть, и заслужила в его сердце хотя малое снисхождение, как больная, как болезненно-потрясенная, раздраженная беременная женщина, что ясно из фантастических, диких и загадочных подробностей события. Справедливо ли так поступать общественному деятелю, человечно ли?

Но вы еще и не то говорите. Вы написали, и опять-таки твердо и точно, как изучивший всё дело до мельчайшей подробности наблюдатель:

"Аффект беременности" - ну, выдумано новое жалкое слово. Как бы силен этот аффект ни был, однако женщина под влиянием его не бросалась на мужа, ни на соседних жильцов. Весь аффект ее исключительно предназначался для беззащитной девочки, которую она тиранила целый год без всякого аффекта. На чем же основались присяжные в оправдании?

Но на чем же вы-то основались, Наблюдатель, чтоб соорудить такое совершенное искажение дела? "Не бросалась на мужа!" Но об том только и говорилось на суде, что ссоры с мужем дошли у ней наконец (и только в несколько последних дней, впрочем) до бешенства, до исступления, которое и привело к преступлению. Ссоры же были вовсе не из-за ребенка, потому что ребенок был тут буквально ни при чем, не думала она в эти дни даже о нем вовсе. "Вовсе мне его и не надо было тогда", - как выразилась она сама. Не для вас, а для читателей моих постараюсь обозначить оба эти характера, ссорившихся мужа и жены, так, как я их и прежде еще, до приговора понимал и как они еще более уже после приговора, при самом пристальном наблюдении моем, разъяснились мне. Нескромности относительно этих двух лиц не может быть тут очень большой с моей стороны: уж много и без того было оглашено на суде. Да и делаю я это собственно к их оправданию. Итак, вот в чем дело. Муж, прежде всего, человек твердый, прямой, честнейший и добрейший (то есть даже великодушный, как доказал он впоследствии), но несколько слишком пуританин, слишком наивно и даже сурово следующий раз навсегда принятому взгляду и убеждению. Тут и некоторая разница в летах с женой, он много старше, тут и то еще, что он вдовец. Человек он работающий целый день и хотя ходит в немецком платье и смотрит как бы "образованным" человеком, но человек никакого особенного образования не получивший. Замечу еще, что в наружности его несомненный вид собственного достоинства. Прибавлю, что он не очень разговорчив, не очень весел или смешлив, может быть, даже обращение его несколько и тяжело. Она взята им за себя еще очень молодая. Это была честная девушка, по ремеслу швея, добывавшая мастерством порядочные деньги.

Как они сошлись, не знаю. Вышла она за него по охоте, "по любви". Но очень скоро началась разладица и хотя долго не доходило до крайностей, но недоумение, разъединение и даже, наконец, озлобление нарастали с обеих сторон, хотя и медленно, но твердо и неуклонно. Дело в том, а может быть в том вся и причина, что оба, несмотря на возрастающее озлобление, любили друг друга даже слишком горячо и так до самого конца. Любовь-то и ожесточала требования с обеих сторон, усиливала их, прибавляла к ним раздражение. А тут как раз и ее характер. Это характер довольно замкнутый и как бы несколько гордый. Бывают такие и меж женщин и меж мужчин, которые хоть и питают в сердце даже самые горячие чувства, но при этом всегда как-то стыдливы на их обнаружение; в них мало ласки, мало у них ласкающих слов, обниманий, прыгания на шею. Если за это их назовут бессердечными, бесчувственными, то они тогда еще более замыкаются в себя. При обвинениях они редко стараются разъяснить дело сами, напротив, оставляют эту заботу на обвинителя: "Сам, дескать, угадай; коли любишь, должен узнать, что я права". И если он не узнает и озлобляется более и более, то и она озлобляется более и более. И вот этот муж с самого начала стал круто (хоть и вовсе не жестоко) упрекать ее, читать ей наставления, учить ее, попрекать прежней женой своей, что было ей особенно тяжело. Всё, однако, шло не особенно дурно, но так, однако, всегда стало выходить, что при упреках и обвинениях с его стороны начинались с ее стороны ссоры и злобные речи, а не желание объясниться, покончить недоумение как-нибудь окончательным разъяснением, указанием причин. Об этом даже и забыли наконец. Кончилось тем, что в ее сердце (у ней первой, а не у мужа) начались угрюмые чувства, разочарование вместо любви. И всё это возрастало притом довольно бессознательно, - тут жизнь рабочая, тяжелая, об чувствах-то и некогда слишком думать. Он уходит на работу, она занимается хозяйством, стряпает, полы даже моет. У них по длинному коридору в казенном здании маленькие комнаты, по одной на каждое семейство служащих в этом казенном заведении женатых работников. Случилось так, что она, с позволения мужа, ушла на именины, в семейный дом, к тому мастеру, у которого всё свое детство и отрочество училась своему мастерству и с которым и она и муж продолжали быть знакомыми. Муж, занятый работою, остался на этот раз дома. На именинах оказалось очень весело, было много приглашенных, угощение, начались танцы. Пропировали до утра. Молодая женщина, привыкшая у мужа к довольно скучному житью в одной тесной комнате и к вечной работе, - видно, вспомнила свое девичье житье и провеселилась на балу так долго, что и забыла о сроке, на который была отпущена. Кончилось тем, что уговорили ее заночевать в гостях, к тому же возвращаться домой было очень далеко. Вот тут-то и рассердился муж, первый раз ночевавший без жены. И рассердился очень: на другой день, бросив работу, пустился за ней к гостям, разыскал ее и - тут же при гостях наказал. Возвратились они домой уже молча и два дня и две ночи потом не говорили друг с другом вовсе и не ели вместе. Узнал я всё это отрывками, она же сама мало разъяснила мне, несмотря на мои вопросы, тогдашнее свое состояние духа. "Не помню я, об чем тогда и думала, все эти два дня, а всё думалось. На нее (на девочку) я тогда и не смотрела вовсе. Я всё помню, как это сделалось, но как я это сделала, уж и не знаю, как сказать". И вот, на третий день утром, муж рано ушел на работу, девочка еще спит. Мачеха возится с печкой. Девочка наконец просыпается; мачеха машинально, по обыкновению, ее умывает, обувает, одевает и сажает за кофей... - "и не думаю я о ней вовсе". Ребенок сидит, пьет свою чашку, кушает, - "и вот вдруг я на нее тогда поглядела..."

IV. ЗЛЫЕ ПСИХОЛОГИ. АКУШЕРЫ-ПСИХИАТРЫ

Послушайте, Наблюдатель, вы утверждаете твердо и точно, что всё дело произошло без колебаний, обдуманно, спокойно, била, дескать, целый год, наконец обдумала, спокойно взяла решение и выбросила за окно младенца: "Ни внезапности проявления ненависти к ребенку, - пишете вы в негодовании, - ни раскаяния после совершения убийства нет, всё цельно, всё логично в проявлении одной и той же злой воли. И эту женщину оправдывают". Вот собственные слова ваши. Но ведь от обвинения в предумышленности преступления отказался сам прокурор, известно ли вам это, Наблюдатель, - отказался публично, гласно, торжественно, в самый роковой момент суда. А прокурор, однако, обвинял преступницу с жестокою настойчивостью. Как же вы-то, Наблюдатель, утверждаете уже после прокурорского отступления, что не было внезапности, а, напротив, - всё было цельно и логично в проявлении одной и той же злой воли? Цельно и логично! Стало быть, обдуманно, стало быть, преднамеренно. Припомню всё еще раз быстрыми штрихами: она велит девочке встать на подоконник и выглянуть за окошко, и когда девочка посмотрела за окно, она приподняла ее за ножки и выбросила с высоты 5 1/2 сажен. Затем заперла окно, оделась и пошла в участок доносить на себя. Скажите, неужели это цельно и логично, а не фантастично? И во-первых, для чего поить-кормить ребенка, если уж дело было замышлено давно в уме ее, для чего ждать, пока та выпьет кофе и съест свой хлеб? Как можно (и естественно ли) даже не заглянуть за окно, уже выбросив девочку. И позвольте, к чему доносить на себя? Ведь если всё вышло из злобы, из ненависти к девочке, "которую она била целый год", то для чего, убив эту девочку, придумав и исполнив наконец это давно и спокойно замышленное убийство, идти тотчас же доносить на себя? Ненавистной девочке пусть смерть, а ей-то для чего себя губить? Кроме того, если сверх ненависти к ребенку был и еще мотив, чтоб убить его, то есть ненависть к мужу, желание отмстить мужу смертию его ребенка, то ведь она прямо могла сказать мужу, что шалунья девочка сама влезла на окошко и сама вывалилась, ведь всё равно цель была бы достигнута, отец был бы поражен и потрясен, а обвинить ее в умышленном убийстве никто бы в мире тогда не мог, хотя бы и могло быть подозрение? Где доказательства? Если б даже девочка и осталась жива, то кто бы мог поверить ее лепету? Напротив, убийца тем вернее и полнее достигла б всего, к чему стремилась, то есть отметила бы гораздо злее и больнее мужу, который, если б даже и подозревал ее в убийстве, то именно тем пуще бы мучился ее безнаказанностью, видя, что наказать ее, то есть предать правосудию, невозможно. Наказав же себя сама тут же, погубив всю свою участь в остроге, в Сибири, в каторге, она тем самым давала мужу удовлетворение. Для чего же всё это? И кто одевается, наряжается в этом случае, чтоб идти губить себя? О, скажут мне, она не просто хотела лишь отмстить ребенку и мужу, она хотела и брак разорвать с мужем: сошлют на каторгу, брак разорван! Но уж не говоря о том, что об разрыве брака можно бы было распорядиться и придумать иначе, чем губя, девятнадцати лет, всю жизнь и свободу свою, - не говоря уже об этом, согласитесь, что человек, решающийся погубить себя сознательно, бросится в разверзшуюся под ногами бездну безо всякой оглядки, без малейшего колебания, - согласитесь, что в этой человеческой душе должно было быть страшное чувство в ту минуту, мрачное отчаяние, позыв к гибели неудержимый, позыв броситься и истребить себя, - а если так, то можно ли, можно ли сказать, сохраняя здравый смысл, что "ни внезапности, ни раскаяния в душе не было"! Не было если раскаяния, то были мрак, проклятие, сумасшествие. Уж, по крайней мере, нельзя сказать, что было всё цельно, всё логично, всё предумышленно, без внезапности. Нужно быть самому в "аффекте", чтоб утверждать это. Не иди она доносить на себя, останься дома, солги людям и мужу, что ребенок убился сам, - было бы действительно всё логично и цельно, и без внезапности в проявлении злой воли; но погубление и себя тут же, не вынужденное, а добровольное, уж конечно, свидетельствует, по крайней мере, об ужасном и возмущенном душевном состоянии убийцы. Это мрачное душевное состояние продолжалось долго, несколько дней. Выражение: "Ну, живуча" - было выставлено защитником экспертом же (а не обвинением), при обрисовке им перед судом того мрачного, холодного, как бы омертвевшего духовного состояния подсудимой после совершения ею преступления, а не как злобную, холодную, нравственную бесчувственность с ее стороны. Моя же вся беда была в том, что я, прочитав тогда первый приговор суда и пораженный именно странностью и фантастичностью всех подробностей дела и взяв в соображение сообщенный в тех же газетах факт о ее беременности, на пятом месяце, во время совершения убийства, не мог, совершенно невольно, не подумать: не повлияла ли тут и беременность, то есть как я писал тогда, не случилось ли так дело: "Посмотрела она на ребенка и подумала в злобе своей: вот бы выбросить за окошко? Но будучи не беременна - подумала бы может быть, по злобе своей, да и не сделала бы, не выбросила, а беременная - взяла, да и сделала?" Ну, вот вся беда моя в том, что я тогда так подумал и так написал. Но неужели с одних этих слов только кассировали приговор и потом оправдали убийцу? Вы смеетесь, Наблюдатель, над экспертами! Вы утверждаете, что лишь один из пяти сказал, что преступница действительно была в аффекте беременности, а что трое других лишь выразились, что могло быть влияние беременности, но не сказали положительно, что оно действительно было. Из этого вы выводите, что лишь один эксперт оправдал подсудимую положительно, а четверо нет. Но ведь такое рассуждение ваше неверно: вы слишком много требуете от совести человеческой. Довольно и того, что трем экспертам, очевидно, не хотелось оправдать подсудимую положительно, то есть взять это себе на душу, но факты до того были сильны и очевидны, что эти ученые все-таки поколебались и кончилось тем, что они не могли сказать: нет, прямо и просто, а принуждены были сказать, что "действительно могло быть влияние болезненное в момент преступления". Ну, а для присяжных ведь это и приговор: коли не могли не сказать, что "могло быть", значит, пожалуй, и впрямь оно было. Такое сильное сомнение присяжных естественно не могло не повлиять и на их решение, и это совершенно так и следовало по высшей правде: неужели же убить приговором ту, в полной виновности которой трое экспертов явно сомневаются, а четвертый, Дюков, эксперт именно по душевным болезням, прямо и твердо приписывает всё злодеяние тогдашнему расстроенному душевному состоянию преступницы? Но Наблюдатель особенно ухватился за г-на Флоринского, пятого эксперта, не согласившегося с мнением четырех первых экспертов: он, дескать, акушер, он больше всех должен знать в болезнях женщин. Это почему, же он должен знать в душевных болезнях больше самих экспертов-психиатров? Потому что он акушер и занимается не психиатрией, а совсем другим делом? Не совсем и это логично.

V. ОДИН СЛУЧАЙ, ПО-МОЕМУ, ДОВОЛЬНО МНОГО РАЗЪЯСНЯЮЩИЙ

Теперь расскажу один случай, который, по-моему, может кое-что разъяснить в этом деле окончательно и послужить прямо той цели, с которою предпринял я эту статью. На третий день после оправдательного приговора над подсудимой Корниловой (22 апреля 1877 г.) они, муж и жена, приехали ко мне утром. Еще накануне они оба были в детском приюте, в котором помещена теперь пострадавшая девочка (выброшенная из окошка), и теперь, на другой день, снова туда отправлялись. Кстати, участь ребенка теперь обеспечена, и нечего восклицать: "Горе теперь ребенку!.." и т. д. Отец, когда жену взяли в острог, сам поместил ребенка в этот детский приют, не имея никакой возможности присматривать за ним, уходя с утра до ночи на работу. А по возвращении жены, они решились ее оставить там в приюте, потому что там ей очень хорошо. Но на праздники они часто берут ее к себе домой. Она гостила у них и недавно на рождестве. Несмотря на свою работу, с утра до ночи, и на грудного еще ребенка (родившегося в остроге) на руках, мачеха находит иногда и теперь время урваться и сбегать в приют к девочке, снести ей гостинцу и проч. Когда она была еще в остроге, то, вспоминая свой грех перед ребенком, она часто мечтала, как бы повидаться с ним, сделать хоть что-нибудь так, чтоб ребенок забыл о случившемся. Эти фантазии были как-то странны от такой сдержанной, даже мало доверчивой женщины, какою была Корнилова во всё время под судом. Но фантазиям этим суждено было осуществиться. Перед рождеством, с месяц назад, не видав Корниловых месяцев шесть, я зашел к ним на квартиру, и Корнилова первым словом мне сообщила, что девочка "прыгает к ней в радости на шею и обнимает ее каждый раз, когда она приходит к ней в приют". И когда я уходил от них, она мне вдруг сказала: "Она забудет...".

Итак, они ко мне заехали утром на третий день по оправдании ее... Но я всё отступаю, отступлю и еще раз на минутку. Наблюдатель юмористично и зло острит надо мною в своей статье за эти посещения мои Корниловой в остроге. "Он действительно вошел в это положение" (то есть в положение беременной женщины), - говорит он про меня, - "ездил к одной даме в тюрьму, был поражен ее смирением и в нескольких нумерах "Дневника" выступил горячим ее защитником". Во-первых, к чему тут слово "дама", к чему этот дурной тон? Ведь Наблюдателю отлично известно, что это не дама, а простая крестьянка, работница с утра до ночи; она стряпает, моет полы и шьет на продажу, если урвет время. Бывал же я у нее в остроге ровно по разу в месяц, сиживал минут по 10, много четверть часа, не более, большею частью в общей камере для подсудимых женщин, имеющих грудных младенцев. Если я с любопытством присматривался к этой женщине и старался уяснить себе этот характер, - то что же в том дурного, подлежащего насмешкам и юмору? Но вернемся к моему анекдоту.

Итак, приехали они с визитом, сидят у меня, оба в каком-то проникнутом серьезном состоянии духа. Мужа я до тех пор мало знал. И вдруг он говорит мне: "Третьего дня, как мы воротились домой, - (это после оправдания, стало быть, часу в двенадцатом ночи, а встает он в пять часов утра), - то тотчас сели за стол, я вынул Евангелие и стал ей читать". Признаюсь, когда он сообщил это, мне вдруг подумалось, глядя на него: "Да он и не мог иначе сделать, это тип, цельный тип, это можно бы было угадать". Одним словом, это пуританин, человек честнейший, серьезнейший, несомненно добрый и великодушный, но который ничего не уступит из своего характера и ничего не отдаст из своих убеждений. Этот муж смотрит на брак со всею верою, именно как на таинство. Это один из тех супругов, и теперь еще сохранившихся на Руси, которые, по старому русскому преданию и обычаю, придя от венца и уже затворившись с нововенчанною женою в спальне своей, первым делом бросаются перед образом на колени и долго молятся, прося у бога благословения на свое будущее. Подобно тому он поступил и тут: вводя вновь свою жену в дом и возобновляя с нею расторгнутый страшным преступлением ее брак свой, он первым делом развернул Евангелие и стал ей читать его, нисколько не удерживаясь в мужественной и серьезной своей решительности хотя бы тем соображением, что женщина эта почти падает от усталости, что она страшно была потрясена, еще готовясь к суду, а в этот последний роковой для нее день суда вынесла столько подавляющих впечатлений, нравственных и физических, что уже, конечно, не грешно бы было даже и такому строгому пуританину, как он, дать ей прежде хоть каплю отдохнуть и собраться с духом, что было бы даже и сообразнее с целью, которую он имел, развертывая перед ней Евангелие. Так что мне даже показался этот поступок его чуть ли не неловким, - слишком уже прямолинейным, в том смысле, что он именно мог не достигнуть цели своей. Слишком виновную душу, и особенно если она сама уже слишком чувствует свою виновность и много уже вынесла из-за того муки, не надо слишком явно и поспешно укорять в ее виновности, ибо можно достигнуть обратного впечатления, и особенно в том случае, если раскаяние и без того уже в душе ее. Тут человек, от которого она зависит, поднявшийся над ней в высшем ореоле судьи, имеет как бы нечто в ее глазах беспощадное, слишком уже самовластно вторгающееся в ее душу и сурово отталкивающее ее раскаяние и возродившиеся в ней добрые чувства: "Не отдых, не еда, не питье нужны такой, как ты, а вот садись и слушай, как надо жить". Когда они уже уходили, мне удалось заметить ему мельком, чтоб он принимался вновь за это дело не столь строго или, лучше сказать, не так бы спешил, не так бы прямо ломил и что так, может быть, было бы вернее. Я выразился кратко и ясно, но всё же думал, что он, может быть, меня не поймет. А он вдруг мне и замечает на это: "А она мне тогда же, как только вошли в дом и как только мы стали читать, и рассказала всё, как вы ее в последнее посещение ваше учили добру, в случае, если б ее в Сибирь сослали, и усовещевали, как ей надо в Сибири жить..."

А это вот как было: действительно я, ровно накануне дня суда, заехал к ней в острог. Твердых надежд на оправдание не было у нас ни у кого, ни у меня, ни у адвоката. У ней тоже. Я застал ее с виду довольно твердою, она сидела и что-то шила, ребенку ее немного нездоровилось. Но была она не то что грустна, а как бы подавлена. У меня же в голове насчет ее ходило несколько мрачных мыслей, и я именно заехал с целью сказать ей одно словцо. Сослать ее, как мы твердо надеялись, могли лишь на поселение, и вот едва совершеннолетняя женщина, с ребенком на руках, пустится в Сибирь. Брак расторгнут; на чужой стороне, одной, беззащитной и еще недурной собою, такой молодой, - где ей устоять от соблазна, думалось мне? Подлинно на разврат толкает ее судьба, я же знаю Сибирь: соблазнять там страшно много охотников, туда очень много едет из России неженатых людей, служащих и аферистов. Упасть легко, но зато сибиряки, простой народ и мещане - это самые безжалостные к падшей женщине люди. Мешать ей не помешают, но раз замаравшая свою репутацию женщина никогда уже не восстановит ее: вечное ей презрение, слово укора, попреки, насмешки, и это до самой старости, до могилы. Прозвище особое дадут. А ребеночек ее (девочка) как раз принуждена будет наследовать карьеру матери: из дурного дома не найдет хорошего и честного жениха. Но другое дело, если сосланная мать соблюдет себя в Сибири честно и строго: молодая женщина, соблюдающая себя честно, пользуется огромным уважением. Всякий-то ее защищает, всякий-то ей пожелает угодить, всякий-то перед ней шапку снимет. Дочку она наверно пристроит. Даже сама может со временем, когда разглядят ее и уверятся в ней, вновь в честный брак вступить, в честную семью. (В Сибири о прошлом, то есть за что сослан, ни в острогах, ни куда бы ни сослали жить, не спрашивают, редко любопытствуют. Может быть, это оттого даже, что чуть ли не вся-то Сибирь, в три эти столетия, произошла от ссыльных, населилась ими.) Вот всё это мне и вздумалось высказать этой молодой, едва совершеннолетней женщине. И даже я нарочно выбрал, чтоб сказать ей это, именно этот последний день перед судом: характернее останется в памяти, строже напечатлеется в душе, подумалось мне. Выслушав меня, как ей следует жить в Сибири, если сошлют ее, она мрачно и серьезно, не подымая на меня почти глаз, поблагодарила меня. И вот усталая, измученная, потрясенная всем этим страшным многочасовым впечатлением суда, а дома сурово посаженная мужем слушать Евангелие, она не подумала тогда про себя: "Хоть бы пожалел-то меня, хоть бы до завтрава отложил, а теперь накормил бы, дал отдохнуть". Не обиделась и тем, что так над ней возвышаются (NB. Обида за то, что слишком уже над нами возвышаются, может быть у самого страшного, самого сознающего свое преступление преступника и даже у самого раскаивающегося), - а, напротив, не нашла что лучше мужу сказать, как сообщить ему поскорей, что вот и в остроге ее учили тоже добру люди, что вот как учили ее жить на чужой стороне, честно и строго соблюдая себя. И уж явно она сделала это потому, что знала, что рассказ об этом доставит удовольствие ее мужу, впадет в его тон, ободрит его: "Значит, она впрямь раскаивается, впрямь хочет жить хорошо", - подумает он. Так он как раз и подумал, а на мой совет: не пугать ее слишком поспешной строгостью с нею, прямо сообщил мне, конечно, с радостью в душе: "Нечего бояться за нее и осторожничать, она сама рада быть честной..."

Не знаю, но мне кажется, что всё это понятно. Поймут читатели, для чего я и сообщаю это. По крайней мере, теперь хоть надеяться можно, что великое милосердие суда не испортило преступницу еще более, а, напротив, даже очень может быть, что пало на хорошую почву. Ведь она и прежде, и в остроге, и теперь считает себя несомненной преступницей, а оправдание свое приписывает единственно лишь великому милосердию суда. "Аффекта беременности" она сама не понимает. И точно, она несомненная преступница, она была в полной памяти, совершая преступление, она помнит каждое мгновение, каждую черточку совершенного преступления, она только не знает и даже себе самой не может никак уяснить до сих пор: "Как это она могла тогда это сделать и на это решиться!" Да, г-н Наблюдатель, суд помиловал действительную преступницу, действительную, несмотря на несомненный теперь и роковой "аффект беременности", столь осмеянный вами, г-н Наблюдатель, и в котором я глубоко и уже непоколебимо теперь убежден. Ну, а теперь решите сами: если б разорвали брак, отторгли ее от человека, которого она несомненно любила и любит и который для нее составляет всё ее семейство, и одинокую, двадцатилетнюю, с младенцем на руках, беспомощную сослали в Сибирь - на разврат, на позор (ведь это падение-то в Сибири наверно же бы случилось) - скажите, что толку в том, что погибла, истлела бы жизнь, которая теперь, кажется, возобновилась вновь, возвратилась к истине в суровом очищении, в суровом покаянии и с обновившимся сердцем. Не лучше ли исправить, найти и восстановить человека, чем прямо снять с него голову. Резать головы легко по букве закона, но разобрать по правде, по-человечески, по-отчески, всегда труднее. Наконец, ведь вы знали же, что вместе с молодою, двадцатилетнею матерью, то есть неопытною и наверно впереди жертвою нужды и разврата, - ссылается и младенец ее... Но позвольте мне вам сказать о младенцах словечко особо.

VI. ВРАГ ЛИ Я ДЕТЕЙ? О ТОМ, ЧТО ЗНАЧИТ ИНОГДА СЛОВО "СЧАСТЛИВАЯ"

Вся ваша статья, г-н Наблюдатель, есть протест "против оправдания жестокого обращения с детьми". То, что вы заступаетесь за детей, конечно, делает вам честь, но со мной-то вы обращаетесь слишком высокомерно.

"Надо иметь всю ту силу воображения, - (говорите вы обо мне), - которою, как известно, отличается среди всех нас г-н Достоевский, чтобы вполне войти в положение женщины и уяснить себе всю неотразимость аффектов беременности... Но г-н Достоевский слишком впечатлителен, и притом "болезни проявления воли" - это прямо по части автора "Бесов", "Идиота" и т. д., ему извинительно иметь к ним слабость. Я смотрю на дело проще и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми, этому обращению, которое в России, как и в Англии, очень нередко, не предстоит уже и тени устрашения". - И т. д., и т. д.

Во-первых, о "слабости моей к болезненным проявлениям воли" я скажу вам лишь то, что мне действительно, кажется, иногда удавалось, в моих романах и повестях, обличать иных людей, считающих себя здоровыми, и доказать им, что они больны. Знаете ли, что весьма многие люди больны именно своим здоровьем, то есть непомерной уверенностью в своей нормальности, и тем самым заражены страшным самомнением, бессовестным самолюбованием, доходящим иной раз чуть ли не до убеждения в своей непогрешимости. Ну вот на таких-то мне и случалось много раз указывать моим читателям и даже, может быть, доказать, что эти здоровяки далеко не так здоровы, как думают, а, напротив, очень больны, и что им надо идти лечиться. Что ж, я не вижу в этом ничего дурного, но г-н Наблюдатель слишком жесток ко мне, потому что фраза его об "оправдании жестокого обращения с детьми" прямо и ко мне относится; он только "капельку" смягчает ее: "Ему-де извинительно". Вся статья его написана прямо для доказательства, что во мне, от пристрастия моего к "болезненным проявлениям воли", до того извратился здравый смысл, что я скорее готов пожалеть истязателя ребенка, зверя-мачеху и убийцу, а не истязуемую жертву, не слабую, жалкую девочку, битую, поруганную и, наконец, убитую. Это мне обидно. В противуположность моей болезненности, Наблюдатель прямо, поспешно и откровенно указывает на себя, выставляет свое здоровье: "Я, дескать, смотрю на дело проще (чем г-н Достоевский) и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми" и т. д. и т. д. Итак, я оправдываю жестокое обращение с детьми - страшное обвинение! Позвольте же и мне, в таком случае, защитить себя. Не стану указывать на прежнюю тридцатилетнюю мою литературную деятельность, чтоб решить вопрос: большой ли я враг детей и любитель жестокого обращения с ними, но напомню лишь о двух последних годах моего авторства, то есть об издании "Дневника писателя". Когда был процесс Кронеберга, мне случилось-таки, несмотря на всё мое пристрастие к "болезненным проявлениям воли", заступиться за ребенка, за жертву, а не за истязателя. Следственно, и я иногда беру сторону здравого смысла, г-н Наблюдатель. Теперь я даже сожалею, зачем вы не выступили тогда тоже в защиту ребенка, г-н Наблюдатель; наверно бы вы написали самую горячую статью. Но я что-то не помню ни одной горячей тогда статьи за ребенка. Следственно, вы тогда не подумали заступиться. Потом, еще недавно, прошлым летом, мне случилось заступиться за малолетних детей Джунковских, тоже подвергавшихся истязаниям в родительском доме. О Джунковских тоже вы ничего не написали; впрочем, и никто не написал, дело понятное, все были заняты такими важными политическими вопросами. Наконец, я бы мог указать даже не на один, а на несколько случаев, когда я, в эти два года, в "Дневнике" заговаривал о детях, об их воспитании, об их жалкой судьбе в наших семействах, о детях-преступниках в наших заведениях для исправления их, даже упомянул об одном мальчике у Христа на елке, - происшествие, конечно, лживое, но, однако, и не свидетельствующее прямо об моей бесчувственности и равнодушии к детям. Я вам скажу, г-н Наблюдатель, вот что: когда я прочел в газете в первый раз о преступлении Корниловой, о неумолимом приговоре над нею и когда я невольно был поражен соображением: что, может быть, преступница вовсе не так преступна, как оно кажется (заметьте, Наблюдатель, что о "мачехином битье" и тогда почти ничего не говорилось в газетных отчетах о процессе, и обвинение это даже и тогда уже не поддерживалось), - то я, решившись написать что-нибудь в пользу Корниловой, слишком понимал тогда и то, на что я решался. Я в этом прямо теперь вам признаюсь. Я ведь отлично знал, что я пишу статью несимпатичную, что я заступаюсь за истязателя, и против кого же, против малого ребенка. Я предугадывал, что меня обвинят иные в бесчувственности, в самомнении, в "болезненности" даже: "Заступается-де за мачеху, убившую ребенка!" Я слишком предчувствовал эту "прямолинейность" обвинения от некоторых судей, - вот как от вас, например, г-н Наблюдатель, так что я даже некоторое время и колебался, но кончилось тем, что наконец всё же решился: "Если я верю, что тут правда, то стоит ли служить лжи из-за искания популярности?" - вот на чем я остановился в конце концов. Кроме того, меня ободрила и вера в моих читателей: "Они разберут наконец, - подумал я, - что ведь нельзя же меня обвинить в желании оправдать истязание детей, и если я заступаюсь за убийцу, выставляя свое подозрение в ней болезненного и сумасшедшего состояния во время совершения ею злодейства, то ведь не заступаюсь же я тем самым за самое злодейство и не рад же ведь я тому, что били и убили ребенка, а напротив, может быть, очень и очень пожалел ребенка, не менее кого другого...".

Вы зло посмеялись надо мною, г-н Наблюдатель, за одну фразу в статье моей об оправдании подсудимой Корниловой:

"Муж оправданной, - пишет г-н Достоевский в вышедшем на днях "Дневнике" (говорите вы), - увез ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом". Как трогательно (прибавляете вы), но горе бедному ребенку и т. д. и т. д.

Мне кажется, что я не могу написать такой глупости. Правда, вы цитуете мою фразу точно, но вы что сделали: вы перерезали ее пополам и там, где ничего не стояло, поставили точку. Смысл-то и вышел тот, который вам хотелось выставить. У меня точки на этом месте нет, фраза продолжается, есть и другая половина ее, и думаю, что вместе с этой другой, вами отброшенной половиной, фраза вовсе не так бестолкова и "трогательна", как она представляется. Вот эта фраза моя, но вся целиком, без выкидок.

"Муж оправданной увел ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом почти после годового отсутствия, с впечатлением огромного вынесенного ею урока на всю жизнь и явного божьего перста во всем этом деле, - хотя бы только начиная с чудесного спасения ребенка..."

Видите ли, г-н Наблюдатель, я даже готов оговориться и извиниться перед вами в сейчас высказанном вам упреке за перерезанную надвое мою фразу. Действительно, я сам замечаю теперь, что фраза, может быть, вовсе не так ясна, как я надеялся, и что можно ошибиться в смысле ее. Ее нужно несколько пояснить, и я сделаю это теперь. Тут всё дело в том, как я понимаю слово "счастливая". Счастье оправданной я ставил не в том только, что ее отпустили на волю, а в том, что она "вошла в дом свои с впечатлением огромного вынесенного ею урока на всю жизнь и с предчувствием над собой явного перста божия". Ведь нет выше счастья, как увериться в милосердии людей и в любви их друг к другу. Ведь это вера, целая вера, на всю уже жизнь! А какое же счастье выше веры? Разве эта бывшая преступница может теперь усумниться в людях хоть когда-нибудь, в людях как в человечестве и в его целом, великом целесообразном и святом назначении? Войти к себе в дом погибавшему, пропадавшему, с таким могущественным впечатлением новой великой веры, есть величайшее счастье, какое только может быть. Мы знаем, что иные самые благородные и высокие умы весьма даже часто страдали всю жизнь свою неверием в целесообразность великого назначения людей, в их доброту, в их идеалы, в божеское происхождение их и умирали в грустном разочаровании. Вы, конечно, улыбнетесь надо мной и скажете, может быть, что я и тут фантазирую и что у темной, грубой Корниловой, вышедшей из черни и лишенной образования, не может быть в душе ни таких разочарований, ни таких умилений. Ох, неправда! Назвать только они, эти темные люди, не умеют это всё по-нашему и объяснить это нашим языком, но чувствуют они, сплошь и рядом, так же глубоко, как и мы, "образованные люди", и воспринимают чувства свои с таким же счастьем или с такою же грустью и болью, как и мы же.

Разочарование в людях, неверие в них бывает и у них так же, как и у нас. Если б Корнилову сослали в Сибирь и она бы там упала и погибла, - неужели вы думаете, что она бы не почувствовала в какую-нибудь горькую минуту жизни весь ужас своего падения и не унесла бы на сердце своем, может быть, до гроба озлобления, тем более горького, что оно было бы для нее беспредметно, ибо, кроме себя, она не могла бы никого обвинить, потому что, повторяю вам это, она вполне уверена, и до сих пор, что она несомненная преступница, и только не знает, как это так тогда случилось над нею. Теперь же, чувствуя, что она преступница, и считая себя таковою, и вдруг прощенная людьми, облагодетельствованная и помилованная, как могла бы она не почувствовать обновления и возрождения в новую и уже высшую прежней жизнь? Ее не один кто-нибудь простил, но умилосердились над нею все, суд, присяжные, всё общество, стало быть. Как могла бы она после того не вынести в душе своей чувства огромного долга впредь на всю жизнь свою, перед всеми, ее пожалевшими, то есть перед всеми людьми на свете. Всякое великое счастье носит в себе и некоторое страдание, ибо возбуждает в нас высшее сознание. Горе реже возбуждает в нас в такой степени ясность сознания, как великое счастье. Великое, то есть высшее счастье обязывает душу. (Повторю: выше нет счастья, как уверовать в доброту людей и в любовь их друг к другу.) Когда сказано было великой грешнице, осужденной на побитие камнями: "Иди в свой дом и не греши", - неужели она воротилась домой, чтобы грешить? А потому весь вопрос и в деле Корниловой заключается лишь в том: на какую почву упало семя. Вот почему мне и показалось необходимым написать теперь эту статью. Прочитав семь месяцев назад ваше нападение на меня, г-н Наблюдатель, я именно решился подождать отвечать вам, чтобы дополнить мои сведения. И вот, мне кажется, что по некоторым, собранным мною чертам я уже безошибочно мог бы сказать теперь, что семя упало на добрую почву, что человек воскрешен, что никому это не сделало зла, что душа преступницы именно подавлена и раскаянием и вечным благотворным впечатлением безграничного милосердия людей и что трудно теперь сердцу ее стать злым, испытав на себе столько доброты и любви. Несомненным же "аффектом беременности", который так возмущает вас, г-н Наблюдатель, повторяю вам это, она вовсе не думает оправдываться. Одним словом, мне показалось вовсе не лишним уведомить об этом, кроме вас, г-н Наблюдатель, и всех читателей моих и всех тех милосердых людей, которые тогда оправдали ее. А об девочке, г-н Наблюдатель, тоже не заботьтесь и не восклицайте о ней: "Горе ребенку!" Ее судьба тоже теперь довольно хорошо устроилась и - "она забудет", есть серьезная надежда и на это.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I. СМЕРТЬ НЕКРАСОВА. О ТОМ, ЧТО СКАЗАНО БЫЛО НА ЕГО МОГИЛЕ

Умер Некрасов. Я видел его в последний раз за месяц до его смерти. Он казался тогда почти уже трупом, так что странно было даже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума. Кажется, он всё еще не верил в возможность близкой смерти. За неделю до смерти с ним был паралич правой стороны тела, и вот 28 утром я узнал, что Некрасов умер накануне, 27-го, в 8 часов вечера. В тот же день я пошел к нему. Страшно изможденное страданием и искаженное лицо его как-то особенно поражало. Уходя, я слышал, как псалтирщик четко и протяжно прочел над покойным: "Несть человек, иже не согрешит". Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова. Эти первые четыре стихотворения, которыми начинается первый том его стихов, появились в "Петербургском сборнике", в котором явилась и моя первая повесть. Затем, по мере чтения (а я читал сподряд), передо мной пронеслась как бы вся моя жизнь. Я узнал и припомнил и те из стихов его, которые первыми прочел в Сибири, когда, выйдя из моего четырехлетнего заключения в остроге, добился наконец до права взять в руки книгу. Припомнил и впечатление тогдашнее. Короче, в эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни! Как поэт, конечно. Лично мы сходились мало и редко и лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства, в сорок пятом году, в эпоху "Бедных людей". Но я уже рассказывал об этом. Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этот загадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь. Он говорил мне тогда со слезами о своем детстве, о безобразной жизни, которая измучила его в родительском доме, о своей матери - и то, как говорил он о своей матери, та сила умиления, с которою он вспоминал о ней, рождали уже и тогда предчувствие, что если будет что-нибудь святое в его жизни, но такое, что могло бы спасти его и послужить ему маяком, путевой звездой даже в самые темные и роковые мгновения судьбы его, то, уж конечно, лишь одно это первоначальное детское впечатление детских слез, детских рыданий вместе, обнявшись, где-нибудь украдкой, чтоб не видали (как рассказывал он мне), с мученицей матерью, с существом, столь любившим его. Я думаю, что ни одна потом привязанность в жизни его не могла бы так же, как эта, повлиять и властительно подействовать на его волю и на иные темные неудержимые влечения его духа, преследовавшие его всю жизнь. А темные порывы духа сказывались уже и тогда. Потом, помню, мы как-то разошлись, и довольно скоро; близость наша друг с другом продолжалась не долее нескольких месяцев. Помогли и недоразумения, и внешние обстоятельства, и добрые люди. Затем, много лет спустя, когда я уже воротился из Сибири, мы хоть и не сходились часто, но, несмотря даже на разницу в убеждениях, уже тогда начинавшуюся, встречаясь, говорили иногда друг другу даже странные вещи - точно как будто в самом деле что-то продолжалось в нашей жизни, начатое еще в юности, еще в сорок пятом году, и как бы не хотело и не могло прерваться, хотя бы мы и по годам не встречались друг с другом. Так однажды в шестьдесят третьем, кажется, году, отдавая мне томик своих стихов, он указал мне на одно стихотворение, "Несчастные", и внушительно сказал: "Я тут об вас думал, когда писал это" (то есть об моей жизни в Сибири), "это об вас написано". И наконец, тоже в последнее время, мы стали опять иногда видать друг друга, когда я печатал в его журнале мой роман "Подросток"...

На похороны Некрасова собралось несколько тысяч его почитателей. Много было учащейся молодежи. Процессия выноса началась в 9 часов утра, а разошлись с кладбища уже в сумерки. Много говорилось на его гробе речей, из литераторов говорили мало. Между прочим, прочтены были чьи-то прекрасные стихи. Находясь под глубоким впечатлением, я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов. Я именно начал с того, что это было раненое сердце, раз на всю жизнь, и незакрывавшаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой, так часто, доле его. Высказал тоже мое убеждение, что в поэзии нашей Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим "новым словом". В самом деле (устраняя всякий вопрос о художнической силе его поэзии и о размерах ее), - Некрасов, действительно, был в высшей степени своеобразен и, действительно, приходил с "новым словом". Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее его и художественнее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое бесспорно останется за Некрасовым. В этом смысле он, в ряду поэтов (то есть приходивших с "новым словом"), должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым. Когда я вслух выразил эту мысль, то произошел один маленький эпизод: один голос из толпы крикнул, что Некрасов был выше Пушкина и Лермонтова и что те были всего только "байронисты". Несколько голосов подхватили и крикнули: "Да, выше!" Я, впрочем, о высоте и о сравнительных размерах трех поэтов и не думал высказываться. Но вот что вышло потом: в "Биржевых ведомостях" г-н Скабичевский, в послании своем к молодежи по поводу значения Некрасова, рассказывая, что будто бы когда кто-то (то есть я), на могиле Некрасова, "вздумал сравнивать имя его с именами Пушкина и Лермонтова, вы все (то есть вся учащаяся молодежь) в один голос, хором прокричали: "Он был выше, выше их"". Смею уверить г-на Скабичевского, что ему не так передали и что мне твердо помнится (надеюсь, я не ошибаюсь), что сначала крикнул всего один голос: "Выше, выше их", и тут же прибавил, что Пушкин и Лермонтов были "байронисты", - прибавка, которая гораздо свойственнее и естественнее одному голосу и мнению, чем всем, в один и тот же момент, то есть тысячному хору, - так что факт этот свидетельствует, конечно, скорее в пользу моего показания о том, как было это дело. И затем уже, сейчас после первого голоса, крикнуло еще несколько голосов, но всего только несколько, тысячного же хора я не слыхал, повторяю это и надеюсь, что в этом не ошибаюсь.

Я потому так на этом настаиваю, что мне всё же было бы чувствительно видеть, что вся наша молодежь впадает в такую ошибку. Благодарность к великим отшедшим именам должна быть присуща молодому сердцу. Без сомнения, иронический крик о байронистах и возгласы: "Выше, выше", - произошли вовсе не от желания затеять над раскрытой могилой дорогого покойника литературный спор, что было бы неуместно, а что тут просто был горячий порыв заявить как можно сильнее всё накопившееся в сердце чувство умиления, благодарности и восторга к великому и столь сильно волновавшему нас поэту, и который, хотя и в гробе, но всё еще к нам так близок (ну, а те-то великие прежние старики уже так далеко!). Но весь этот эпизод тогда же, на месте, зажег во мне намерение объяснить мою мысль яснее в будущем № "Дневника" и выразить подробнее, как смотрю я на такое замечательное и чрезвычайное явление в нашей жизни и в нашей поэзии, каким был Некрасов, и в чем именно заключается, по-моему, суть и смысл этого явления.

II. ПУШКИН, ЛЕРМОНТОВ И НЕКРАСОВ

И во-первых, словом "байронист" браниться нельзя. Байронизм хоть был и моментальным, но великим, святым и необходимым явлением в жизни европейского человечества, да чуть ли не в жизни и всего человечества. Байронизм появился в минуту страшной тоски людей, разочарования их и почти отчаяния. После исступленных восторгов новой веры в новые идеалы, провозглашенной в конце прошлого столетия во Франции, в передовой тогда нации европейского человечества наступил исход, столь не похожий на то, чего ожидали, столь обманувший веру людей, что никогда, может быть, не было в истории Западной Европы столь грустной минуты. И не от одних только внешних (политических) причин пали вновь воздвигнутые на миг кумиры, но и от внутренней несостоятельности их, что ясно увидели все прозорливые сердца и передовые умы. Новый исход еще не обозначался, новый клапан не отворялся, и всё задыхалось под страшно понизившимся и сузившимся над человечеством прежним его горизонтом. Старые кумиры лежали разбитые. И вот в эту-то минуту и явился великий и могучий гений, страстный поэт. В его звуках зазвучала тогдашняя тоска человечества и мрачное разочарование его в своем назначении и в обманувших его идеалах. Это была новая и неслыханная еще тогда муза мести и печали, проклятия и отчаяния. Дух байронизма вдруг пронесся как бы по всему человечеству, всё оно откликнулось ему. Это именно было как бы отворенный клапан; по крайней мере, среди всеобщих и глухих стонов, даже большею частью бессознательных, это именно был тот могучий крик, в котором соединились и согласились все крики и стоны человечества. Как было не откликнуться на него и у нас, да еще такому великому, гениальному и руководящему уму, как Пушкин? Всякий сильный ум и всякое великодушное сердце не могли и у нас тогда миновать байронизма. Да и не по одному лишь сочувствию к Европе и к европейскому человечеству издали, а потому, что и у нас, и в России, как раз к тому времени, обозначилось слишком много новых, неразрешенных и мучительных тоже вопросов, и слишком много старых разочарований... Но величие Пушкина, как руководящего гения, состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был - народность, преклонение перед правдой народа русского. "Пушкин был явление великое, чрезвычайное". Пушкин был "не только русский человек, но и первым русским человеком". Не понимать русскому Пушкина значит не иметь права называться русским. Он понял русский народ и постиг его назначение в такой глубине и в такой обширности, как никогда и никто. Не говорю уже о том, что он, всечеловечностью гения своего и способностью откликаться на все многоразличные духовные стороны европейского человечества и почти перевоплощаться в гении чужих народов и национальностей, засвидетельствовал о всечеловечности и о всеобъемлемости русского духа и тем как бы провозвестил и о будущем предназначении гения России во всем человечестве, как всеединящего, всепримиряющего и всё возрождающего в нем начала. Не скажу и о том даже, что Пушкин первый у нас, в тоске своей и в пророческом предвидении своем, воскликнул:

Увижу ли народ освобожденный

И рабство, павшее по манию царя!

Я скажу лишь теперь о любви Пушкина к народу русскому. Это была любовь всеобъемлющая, такая любовь, какую еще никто не выказывал до него. "Не люби ты меня, а полюби ты мое" - вот что вам скажет всегда народ, если захочет увериться в искренности вашей любви к нему.

Полюбить, то есть пожалеть народ за его нужды, бедность, страдания, может и всякий барин, особенно из гуманных и европейски просвещенных. Но народу надо, чтоб его не за одни страдания его любили, а чтоб полюбили и его самого. Что же значит полюбить его самого? "А полюби ты то, что я люблю, почти ты то, что я чту" - вот что это значит и вот как вам ответит народ, а иначе он никогда вас за своего не признает, сколько бы вы там об нем ни печалились. Фальшь тоже всегда разглядит, какими бы жалкими словами вы ни соблазняли его. Пушкин именно так полюбил народ, как народ того требует, и он не угадывал, как надо любить народ, не приготовлялся, не учился: он сам вдруг оказался народом. Он преклонился перед правдой народною, он признал народную правду как свою правду. Несмотря на все пороки народа и многие смердящие привычки его, он сумел различить великую суть его духа тогда, когда никто почти так не смотрел на народ, и принял эту суть народную в свою душу как свой идеал. И это тогда, когда самые наиболее гуманные и европейски развитые любители народа русского сожалели откровенно, что народ наш столь низок, что никак не может подняться до парижской уличной толпы. В сущности эти любители всегда презирали народ. Они верили, главное, что он раб. Рабством же извиняли падение его, но раба не могли ведь любить, раб все-таки был отвратителен. Пушкин первый объявил, что русский человек не раб и никогда не был им, несмотря на многовековое рабство. Было рабство, но не было рабов (в целом, конечно, в общем, не в частных исключениях) - вот тезис Пушкина. Он даже по виду, по походке русского мужика заключал, что это не раб и не может быть рабом (хотя и состоит в рабстве), - черта, свидетельствующая в Пушкине о глубокой непосредственной любви к народу. Он признал и высокое чувство собственного достоинства в народе нашем (опять-таки в целом, мимо всегдашних и неотразимых исключений), он предвидел то спокойное достоинство, с которым народ наш примет и освобождение свое от крепостного состояния, - чего не понимали, например, замечательнейшие образованные русские европейцы уже гораздо позднее Пушкина и ожидали совсем другого от народа нашего. О, они любили народ искренно и горячо, но по-своему, то есть по-европейски. Они кричали о зверином состоянии народа, о зверином положении его в крепостном рабстве, но и верили всем сердцем своим, что народ наш действительно зверь. И вдруг этот народ очутился свободным с таким мужественным достоинством, без малейшего позыва на оскорбление бывших владетелей своих: "Ты сам по себе, а я сам по себе, если хочешь, иди ко мне, за твое хорошее всегда тебе от меня честь". Да, для многих наш крестьянин по освобождении своем явился странным недоумением. Многие даже решили, что это в нем от неразвитости и тупости, остатков прежнего рабства. И это теперь, что же было во времена Пушкина? Не я ли слышал сам, в юности моей, от людей передовых и "компетентных", что образ пушкинского Савельича в "Капитанской дочке", раба помещиков Гриневых, упавшего в ноги Пугачеву и просившего его пощадить барчонка, а "для примера и страха ради повесить уж лучше его, старика", - что этот образ не только есть образ раба, но и апофеоз русского рабства!

Пушкин любил народ не за одни только страдания его. За страдания сожалеют, а сожаление так часто идет рядом с презрением. Пушкин любил всё, что любил этот народ, чтил всё, что тот чтил. Он любил природу русскую до страсти, до умиления, любил деревню русскую. Это был не барин, милостивый и гуманный, жалеющий мужика за его горькую участь, это был человек, сам перевоплощавшийся сердцем своим в простолюдина, в суть его, почти в образ его. Умаление Пушкина как поэта, более исторически, более архаически преданного народу, чем на деле, - ошибочно и не имеет даже смысла. В этих исторических и архаических мотивах звучит такая любовь и такая оценка народа, которая принадлежит народу вековечно, всегда, и теперь и в будущем, а не в одном только каком-нибудь давнопрошедшем историческом народе. Народ наш любит свою историю главное за то, что в ней встречает незыблемою ту же самую святыню, в которую сохранил он свою веру и теперь, несмотря на все страдания и мытарства свои. Начиная с величавой, огромной фигуры летописца в "Борисе Годунове", до изображения спутников Пугачева, - всё это у Пушкина - народ в его глубочайших проявлениях, и всё это понятно народу, как собственная суть его. Да это ли одно? Русский дух разлит в творениях Пушкина, русская жилка бьется везде. В великих, неподражаемых, несравненных песнях будто бы западных славян, но которые суть явно порождение русского великого духа, вылилось всё воззрение русского на братьев славян, вылилось всё сердце русское, объявилось всё мировоззрение народа, сохраняющееся и доселе в его песнях, былинах, преданиях, сказаниях, высказалось всё, что любит и чтит народ, выразились его идеалы героев, царей, народных защитников и печальников, образы мужества, смирения, любви и жертвы. А такие прелестные шутки Пушкина, как, например, болтовня двух пьяных мужиков, или Сказание о медведе, у которого убили медведицу, - это уже что-то любовное, что-то милое и умиленное в его созерцании народа. Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые, влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма, - к народной правде, к народной силе и к сознанию народного назначения. Вот это-то поклонение перед правдой народа вижу я отчасти (увы, может быть, один я из всех его почитателей) - и в Некрасове, в сильнейших произведениях его. Мне дорого, очень дорого, что он "печальник народного горя" и что он так много и страстно говорил о горе народном, но еще дороже для меня в нем то, что в великие, мучительные и восторженные моменты своей жизни он, несмотря на все противоположные влияния и даже на собственные убеждения свои, преклонялся перед народной правдой всем существом своим, о чем и засвидетельствовал в своих лучших созданиях. Вот в этом-то смысле я и поставил его как пришедшего после Пушкина и Лермонтова с тем же самым отчасти новым словом, как и те (потому что "слово" Пушкина до сих пор еще для нас новое слово. Да и не только новое, а еще и неузнанное, неразобранное, за самый старый хлам считающееся).

Прежде чем перейду к Некрасову, скажу два слова и о Лермонтове, чтоб оправдать то, почему я тоже поставил и его как уверовавшего в правду народную. Лермонтов, конечно, был байронист, но по великой своеобразной поэтической силе своей и байронист-то особенный - какой-то насмешливый, капризный и брюзгливый, вечно неверующий даже в собственное свое вдохновение, в свой собственный байронизм. Но если б он перестал возиться с больною личностью русского интеллигентного человека, мучимого своим европеизмом, то наверно бы кончил тем, что отыскал исход, как и Пушкин, в преклонении перед народной правдой, и на то есть большие и точные указания. Но смерть опять и тут помешала. В самом деле, во всех стихах своих он мрачен, капризен, хочет говорить правду, но чаще лжет и сам знает об этом и мучается тем, что лжет, но чуть лишь он коснется народа, тут он светел и ясен. Он любит русского солдата, казака, он чтит народ. И вот он раз пишет бессмертную песню о том, как молодой купец Калашников, убив за бесчестье свое государева опричника Кирибеевича и призванный царем Иваном пред грозные его очи, отвечает ему, что убил он государева слугу Кирибеевича "вольной волею, а не нехотя". Помните ли вы, господа, "раба Шибанова"? Раб Шибанов был раб князя Курбского, русского эмигранта 16-го столетия, писавшего всё к тому же царю Ивану свои оппозиционные и почти ругательные письма из-за границы, где он безопасно приютился. Написав одно письмо, он призвал раба своего Шибанова и велел ему письмо снести в Москву и отдать царю лично. Так и сделал раб Шибанов. На Кремлевской площади он остановил выходившего из собора царя, окруженного своими приспешниками, и подал ему послание своего господина, князя Курбского. Царь поднял жезл свой с острым наконечником, с размаху вонзил его в ногу Шибанова, оперся на жезл и стал читать послание. Шибанов с проколотой ногою не шевельнулся. А царь, когда стал потом отвечать письмом князю Курбскому, написал, между прочим: "Устыдися раба твоего Шибанова". Это значило, что он сам устыдился раба Шибанова. Этот образ русского "раба", должно быть, поразил душу Лермонтова. Его Калашников говорит царю без укора, без попрека за Кирибеевича, говорит он, зная про верную казнь, его ожидающую, говорит царю "всю правду истинную", что убил его любимца "вольной волею, а не нехотя". Повторяю, остался бы Лермонтов жить, и мы бы имели великого поэта, тоже признавшего правду народную, а может быть, и истинного "печальника горя народного". Но это имя досталось Некрасову...

Опять-таки, я не равняю Некрасова с Пушкиным, я не меряю аршином, кто выше, кто ниже, потому что тут не может быть ни сравнения, ни даже вопроса о нем. Пушкин, по обширности и глубине своего русского гения, до сих пор есть как солнце над всем нашим русским интеллигентным мировоззрением. Он великий и непонятый еще предвозвеститель. Некрасов есть лишь малая точка в сравнении с ним, малая планета, но вышедшая из этого же великого солнца. И мимо всех мерок: кто выше, кто ниже, за Некрасовым остается бессмертие, вполне им заслуженное, и я уже сказал почему - за преклонение его перед народной правдой, что происходило в нем не из подражания какого-нибудь, не вполне по сознанию даже, а потребностью, неудержимой силой. И это тем замечательнее в Некрасове, что он всю жизнь свою был под влиянием людей, хотя и любивших народ, хотя и печалившихся о нем, может быть, весьма искренно, но никогда не признававших в народе правды и всегда ставивших европейское просвещение свое несравненно выше истины духа народного. Не вникнув в русскую душу и не зная, чего ждет и просит она, им часто случалось желать нашему народу, со всею любовью к нему, того, что прямо могло бы послужить к его бедствию. Не они ли в русском народном движении, за последние два года, не признали почти вовсе той высоты подъема духа народного, которую он, может быть, в первый раз еще выказывает в такой полноте и силе и тем свидетельствует о своем здравом, могучем и неколебимом доселе живом единении в одной и той же великой мысли и почти предузнает сам будущее предназначение свое. И мало того, что не признают правды движения народного, но и считают его почти ретроградством, чем-то свидетельствующим о непроходимой бессознательности, о заматеревшей веками неразвитости народа русского. Некрасов же, несмотря на замечательный, чрезвычайно сильный ум свой, был лишен, однако, серьезного образования, по крайней мере, образование его было небольшое. Из известных влияний он не выходил во всю жизнь, да и не имел сил выйти. Но у него была своя, своеобразная сила в душе, не оставлявшая его никогда, - это истинная, страстная, а главное, непосредственная любовь к народу. Он болел о страданиях его всей душою, но видел в нем не один лишь униженный рабством образ, звериное подобие, но смог силой любви своей постичь почти бессознательно и красоту народную, и силу его, и ум его, и страдальческую кротость его и даже частию уверовать и в будущее предназначение его. О, сознательно Некрасов мог во многом ошибаться. Он мог воскликнуть в недавно напечатанном в первый раз экспромте его, с тревожным укором созерцая освобожденный уже от крепостного состояния народ:

Но счастлив ли народ?

Великое чутье его сердца подсказало ему скорбь народную, но если б его спросили, "чего же пожелать народу и как это сделать?", то он, может быть, дал бы и весьма ошибочный, даже пагубный ответ. И, уж конечно, его нельзя винить: политического смысла у нас еще до редкости мало, а Некрасов, повторяю, был всю жизнь под чужими влияниями. Но сердцем своим, но великим поэтическим вдохновением своим он неудержимо примыкал, в иных великих стихотворениях своих, к самой сути народной. В этом смысле это был народный поэт. Всякий, выходящий из народа, при самом малом даже образовании, поймет уже много у Некрасова. Но лишь при образовании. Вопрос о том, поймет ли Некрасова теперь прямо весь народ русский, - без сомнения, вопрос явно немыслимый. Что поймет "простой народ" в шедеврах его: "Рыцарь на час", "Тишина", "Русские женщины"? Даже в великом "Власе" его, который может быть понятен народу (но не вдохновит нисколько народ, ибо всё это поэзия, давно уже вышедшая из непосредственной жизни), народ отличит два-три фальшивые штриха наверно. Что разберет народ в одной из самых могучих и самых зовущих поэм его "На Волге"? Это настоящий дух и тон Байрона. Нет, Некрасов пока еще - лишь поэт русской интеллигенции, с любовью и со страстью говоривший о народе и страданиях его той же русской интеллигенции. Не говорю в будущем, - в будущем народ отметит Некрасова. Он поймет тогда, что был когда-то такой добрый русский барин, который плакал скорбными слезами о его народном горе и ничего лучше и придумать не мог, как, убегая от своего богатства и от грешных соблазнов барской жизни своей, приходить в очень тяжкие минуты свои к нему, к народу, и в неудержимой любви к нему очищать свое измученное сердце, - ибо любовь к народу у Некрасова была лишь исходом его собственной скорби по себе самом...

Но прежде чем разъясню, как понимаю я эту "собственную скорбь" дорогого нам усопшего поэта по себе самом, - не могу не обратить внимание на одно характерное и любопытное обстоятельство, обозначившееся почти во всей нашей газетной прессе сейчас после смерти Некрасова, почти во всех статьях, говоривших о нем.

III. ПОЭТ И ГРАЖДАНИН. ОБЩИЕ ТОЛКИ О НЕКРАСОВЕ КАК О ЧЕЛОВЕКЕ

Все газеты, чуть только заговаривали о Некрасове, по поводу смерти и похорон его, чуть только начинали определять его значение, как тотчас же и прибавляли, все без изъятия, некоторые соображения о какой-то "практичности" Некрасова, о каких-то недостатках его, пороках даже, о какой-то двойственности в том образе, который он нам оставил о себе. Иные газеты лишь намекали на эту тему чуть-чуть, в каких-нибудь двух строках, но важно то, что все-таки намекали, видимо по какой-то даже необходимости, которой избежать не могли. В других же изданиях, говоривших о Некрасове обширнее, выходило и еще страннее. В самом деле: не формулируя обвинений в подробности и как бы избегая того, от глубокой и искренней почтительности к покойному, они все-таки пускались... оправдывать его, так что выходило еще непонятнее. "Да в чем же вы оправдываете? - срывался невольно вопрос; - если знаете что, то прятаться нечего, а мы хотим знать, нуждается ли еще он в оправданиях ваших?" Вот какой зажигался вопрос. Но формулировать не хотели, а с оправданиями и с оговорками спешили, как будто желая поскорее предупредить кого-то, и, главное, опять-таки, - как будто и не могли никак избежать этого, хотя бы, может быть, и хотели того. Вообще чрезвычайно любопытный случай, но если вникнуть в него, то и вы, и всякий, кто бы вы ни были, несомненно придете к заключению, чуть лишь размыслите, что случай этот совершенно нормальный, что, заговорив о Некрасове как о поэте, действительно никак нельзя миновать говорить о нем как и о лице, потому что в Некрасове поэт и гражданин - до того связаны, до того оба необъяснимы один без другого и до того взятые вместе объясняют друг друга, что, заговорив о нем как о поэте, вы даже невольно переходите к гражданину и чувствуете, что как бы принуждены и должны это сделать и избежать не можете.

Но что же мы можем сказать и что именно мы видим? Произносится слово "практичность", то есть умение обделывать свои дела, но и только, а затем спешат с оправданиями: "Он-де страдал, он с детства был заеден средой", он вытерпел еще юношей в Петербурге, бесприютным, брошенным, много горя, а следственно, и сделался "практичным" (то есть как будто и не мог уж не сделаться). Другие идут даже дальше и намекают, что без этой-то ведь "практичности" Некрасов, пожалуй, и не совершил бы столь явно полезных дел на общую пользу, например, совладал с изданием журнала и проч., и проч. Что же, для хороших целей оправдывать, стало быть, дурные средства? И это говоря о Некрасове-то, человеке, который потрясал сердца, вызывал восторг и умиление к доброму и прекрасному стихами своими. Конечно, всё это говорится, чтоб извинить, но, мне кажется, Некрасов не нуждается в таком извинении. В извинениях на подобную тему всегда заключается как бы нечто принизительное, и как бы затемняется и умаляется образ извиняемого чуть не до пошлых размеров. В самом деле, чуть я начну извинять "двойственность и практичность" лица, то тем как бы и настаиваю, что эта двойственность даже естественна при известных обстоятельствах, чуть не необходима. А если так, то совершенно приходится примириться с образом человека, который сегодня бьется о плиты родного храма, кается, кричит: "Я упал, я упал". И это в бессмертной красоты стихах, которые он в ту же ночь запишет, а назавтра, чуть пройдет ночь и обсохнут слезы, и опять примется за "практичность", потому-де, что она, мимо всего другого, - и необходима. Да что же тогда будут означать эти стоны и крики, облекшиеся в стихи? Искусство для искусства не более, и даже в самом пошлом его значении, потому что он эти стихи сам похваливает, сам на них любуется, ими совершенно доволен, их печатает, на них рассчитывает: придадут, дескать, блеск изданию, взволнуют молодые сердца. Нет, если всё это оправдывать, да не разъяснив, то мы рискуем впасть в большую ошибку и порождаем недоумение, и на вопрос: "Кого вы хороните?" - мы, провожавшие гроб его, принуждены бы были ответить, что хороним "самого яркого представителя искусства для искусства, какой только может быть". Ну, а было ли это так? Нет, воистину это не было так, а хоронили мы воистину "печальника народного горя" и вечного страдальца о себе самом, вечного, неустанного, который никогда не мог успокоить себя, и сам с отвращением и самобичеванием отвергал дешевое примирение.

Нужно выяснить дело, выяснить искренно и беспристрастно, и что выяснится, то принять как оно есть, несмотря ни на какое лицо и ни на какие дальнейшие соображения. Тут надо именно выяснить всю суть по возможности, чтобы как можно точнее добыть из выяснений фигуру покойного, лицо его; так наши сердца требуют, для того чтоб не оставалось у нас о нем ни малейшего такого недоумения, которое невольно чернит память, оставляет нередко и на высоком образе недостойную тень.

Сам я знал "практическую жизнь" покойника мало, а потому приступить к анекдотической части этого дела не могу, но если б и мог, то не хочу, потому что прямо окунусь в то, что сам признаю сплетнею. Ибо я твердо уверен (и прежде был уверен), что из всего, что рассказывали про покойного, по крайней мере половина, а может быть и все три четверти, - чистая ложь. Ложь, вздор и сплетни. У такого характерного и замечательного человека, как Некрасов, - не могло не быть врагов. А то, что действительно было, что в самом деле случалось, - то не могло тоже не быть подчас преувеличено. Но приняв это, все-таки увидим, что нечто все-таки остается. Что же такое? Нечто мрачное, темное и мучительное бесспорно, потому что - что же означают тогда эти стоны, эти крики, эти слезы его, эти признания, что "он упал", эта страстная исповедь перед тенью матери? Тут самобичевание, тут казнь? Опять-таки в анекдотическую сторону дела вдаваться не буду, но думаю, что суть той мрачной и мучительной половины жизни нашего поэта как бы предсказана им же самим, еще на заре дней его, в одном из самых первоначальных его стихотворений, набросанных, кажется, еще до знакомства с Белинским (и потом уж позднее обделанных и получивших ту форму, в которой явились они в печати). Вот эти стихи:

Огни зажигались вечерние,

Выл ветер и дождик мочил,

Когда из Полтавской губернии

Я в город столичный входил.

В руках была палка предлинная,

Котомка пустая на ней,

На плечах шубенка овчинная,

В кармане пятнадцать грошей.

Ни денег, ни званья, ни племени,

Мал ростом и с виду смешон,

Да сорок лет минуло времени, -

В кармане моем миллион.

Миллион - вот демон Некрасова! Что ж, он любил так золото, роскошь, наслаждения и, чтобы иметь их, пускался в "практичности"? Нет, скорее это был другого характера демон; это был самый мрачный и унизительный бес. Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их злость, на их угрозы. Я думаю, этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца. Робкая и гордая молодая душа была поражена и уязвлена, покровителей искать не хотела, войти в соглашение с этой чуждой толпою людей не желала. Не то, чтобы неверие в людей закралось в сердце его так рано, но скорее скептическое и слишком раннее (а стало быть, и ошибочное) чувство к ним. Пусть они не злы, пусть они не так страшны, как об них говорят (наверно думалось ему), но они, все, все-таки слабая и робкая дрянь, а потому и без злости погубят, чуть лишь дойдет до их интереса. Вот тогда-то и начались, может быть, мечтания Некрасова, может быть, и сложились тогда же на улице стихи: "В кармане моем миллион".

Это была жажда мрачного, угрюмого, отъединенного самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого. Я думаю, что я не ошибаюсь, я припоминаю кое-что из самого первого моего знакомства с ним. По крайней мере мне так казалось всю потом жизнь. Но этот демон всё же был низкий демон. Такого ли самообеспечения могла жаждать душа Некрасова, эта душа, способная так отзываться на всё святое и не покидавшая веры в него. Разве таким самообеспечением ограждают себя столь одаренные души? Такие люди пускаются в путь босы и с пустыми руками, и на сердце их ясно и светло. Самообеспечение их не в золоте. Золото - грубость, насилие, деспотизм! Золото может казаться обеспечением именно той слабой и робкой толпе, которую Некрасов сам презирал. Неужели картины насилия и потом жажда сластолюбия и разврата могли ужиться в таком сердце, в сердце человека, который сам бы мог воззвать к иному: "Брось всё, возьми посох свой и иди за мной".

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви.

Но демон осилил, и человек остался на месте и никуда не пошел.

За то и заплатил страданием, страданием всей жизни своей. В самом деле, мы знаем лишь стихи, но что мы знаем о внутренней борьбе его с своим демоном, борьбе несомненно мучительной и всю жизнь продолжавшейся? Я и не говорю уже о добрых делах Некрасова: он об них не публиковал, но они несомненно были, люди уже начинают свидетельствовать об гуманности, нежности этой "практичной" души. Г-н Суворин уже публиковал нечто, я уверен, что обнаружится много и еще добрых свидетельств, не может быть иначе. "О, скажут мне, вы тоже ведь оправдываете, да еще дешевле нашего". Нет, я не оправдываю, я только разъясняю и добился того, что могу поставить вопрос, - вопрос окончательный и всеразрешающий.

IV. СВИДЕТЕЛЬ В ПОЛЬЗУ НЕКРАСОВА

Еще Гамлет дивился на слезы актера, декламировавшего свою роль и плакавшего о какой-то Гекубе: "Что ему Гекуба?" - спрашивал Гамлет. Вопрос предстоит прямой: был ли наш Некрасов такой же самый актер, то есть способный искренно заплакать о себе и о той святыне духовной, которой сам лишал себя, излить затем скорбь свою (настоящую скорбь!) в бессмертной красоты стихах и назавтра же способный действительно утешиться... этой красотою стихов. Красотою стихов и только. Мало того: взглянуть на эту красоту стихов как на "практическую" же вещь, способную доставить прибыль, деньги, славу, и употребить эту вещь в этом смысле? Или, напротив того, скорбь поэта не проходила и после стихов, не удовлетворялась ими; красота их, сила, в них выраженная, угнетала и мучила его самого, и если, будучи не в силах совладать с своим вечным демоном, с страстями, победившими его на всю жизнь, он и опять падал, то спокойно ли примирялся с своим падением, не возобновлялись ли его стоны и крики еще сильнее в тайные святые минуты покаяния, - повторялись ли, усиливались ли в сердце его с каждым разом так, что сам он, наконец, мог видеть ясно, чего стоит ему его демон и как дорого заплатил он за те блага, которые получил от него. Одним словом, если он и мог примиряться моментально с демоном своим и даже сам мог пускаться оправдывать "практичность" свою в разговорах с людьми, то оставалось ли такое примирение и успокоение навечно или, напротив, улетало мгновенно из сердца, оставляя по себе еще жгуче боль, стыд и угрызения? Тогда, - если б только можно было решить этот вопрос, - тогда нам что ж бы оставалось? Оставалось бы только осудить его за то, что, будучи не в силах совладать с соблазнами своими, он не покончил с собой, например, как тот древний печерский многострадалец, который, тоже будучи не в силах совладать с змием страсти, его мучившей, закопал себя по пояс в землю и умер, если не изгнав своего демона, то, уж конечно, победив его. В таком случае, мы сами, то есть каждый из нас, очутились бы в унизительном и комическом положении, если б осмелились брать на себя роль судей, произносящих такие приговоры. Тем не менее поэт, который сам написал о себе:

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан,

тем самым как бы и признал над собой суд людей как "граждан". Как лицам нам бы, конечно, было стыдно судить его. Сами-то мы каковы, каждый-то из нас? Мы только не говорим лишь о себе вслух и прячем нашу мерзость, с которою вполне миримся, внутри себя. Поэт плакал, может быть, о таких делах своих, от которых мы бы и не поморщились, если б совершили их. Ведь мы знаем о падениях его, о демоне его из его же стихов. Не было бы этих стихов, которые он в покаянной искренности своей не убоялся огласить, то и всё, что говорилось о нем как о человеке, о "практичности" его и о прочем, - всё это умерло бы само собою и стерлось бы из памяти людей, понизилось бы прямо до сплетни, так что всякое оправдание его оказалось бы вовсе и не нужным ему. Замечу кстати, что для практического и столь умеющего обделывать дела свои человека действительно непрактично было оглашать свои покаянные стоны и вопли, а стало быть, он, может быть, вовсе был не столь практичен, как иные утверждают о нем. Тем не менее, повторяю, на суд граждан он должен идти, ибо сам признал этот суд. Таким образом, если б тот вопрос, который поставился у нас выше: удовлетворялся ли поэт стихами своими, в которые облекал свои слезы, и примирялся ли с собою до того спокойствия, которое опять позволяло ему пускаться с легким сердцем в "практичность", или же, напротив того, - примирения бывали лишь моментальные, так что он сам презирал себя, может быть, за позор их, потом мучился еще горче и больше, и так во всю жизнь, - если б этот вопрос, повторяю, мог бы быть разрешен в пользу второго предположения, то, уж конечно, тогда мы бы тотчас могли примириться и с "гражданином" Некрасовым, ибо собственные страдания его очистили бы перед нами вполне нашу память о нем. Разумеется, тут сейчас является возражение: если вы не в силах разрешить такой вопрос (а кто может его разрешить?), то и ставить его не надо было. Но в том-то и дело, что его можно разрешить. Есть свидетель, который может его разрешить. Этот свидетель - народ.

То есть любовь его к народу! И, во-первых, для чего бы "практическому" человеку так увлекаться любовью к народу. Всякий занят своим делом: один практичностью, другой печалью по народе. Ну, положим, прихоть, так ведь поиграл и отстал. А Некрасов не отставал во всю жизнь. Скажут: народ для него - это та же "Гекуба", предмет слез, облеченных в стихи и дающих доход. Но я уже не говорю о том, что трудно до того подделать такую искренность любви, какая слышится в стихах Некрасова (об этом спор может быть бесконечный), но я о том только скажу, что мне ясно, почему Некрасов так любил народ, почему его так тянуло к нему в тяжелые минуты жизни, почему он шел к нему и что находил у него. Потому, как сказал я выше, что любовь к народу была у Некрасова как бы исходом его собственной скорби по себе самом. Поставьте это, примите это - и вам ясен весь Некрасов, и как поэт и как гражданин. В служении сердцем своим и талантом своим народу он находил всё свое очищение перед самим собой. Народ был настоящею внутреннею потребностью его не для одних стихов. В любви к нему он находил свое оправдание. Чувствами своими к народу он возвышал дух свой. Но что главное - это то, что он не нашел предмета любви своей между людей, окружавших его, или в том, что чтут эти люди и пред чем они преклоняются. Он отрывался, напротив, от этих людей и уходил к оскорбленным, к терпящим, к простодушным, к униженным, когда нападало на него отвращение к той жизни, которой он минутами слабодушно и порочно отдавался; он шел и бился о плиты бедного сельского родного храма и получал исцеление. Не избрал бы он себе такой исход, если б не верил в него. В любви к народу он находил нечто незыблемое, какой-то незыблемый и святой исход всему, что его мучило. А если так, то, стало быть, и не находил ничего святее, незыблемее, истиннее, перед чем преклониться. Не мог же он полагать всё самооправдание лишь в стишках о народе. А коли так, то, стало быть, и он преклонялся перед правдой народною. Если не нашел ничего в своей жизни более достойного любви, как народ, то, стало быть, признал и истину народную, и истину в народе, и что истина есть и сохраняется лишь в народе. Если не вполне сознательно, не в убеждениях признавал он это, то сердцем признавал, неудержимо, неотразимо. В этом порочном мужике, униженный и унизительный образ которого так его мучил, он находил, стало быть, и что-то истинное и святое, что не мог не почитать, на что не мог не отзываться всем сердцем своим. В этом смысле я и поставил его, говоря выше об его литературном значении, тоже в разряд тех, которые признавали правду народную. Вечное же искание этой правды, вечная жажда, вечное стремление к ней свидетельствуют явно, повторяю это, о том, что его влекла к народу внутренняя потребность, потребность высшая всего, и что, стало быть, потребность эта не может не свидетельствовать и о внутренней, всегдашней, вечной тоске его, тоске не прекращавшейся, не утолявшейся никакими хитрыми доводами соблазна, никакими парадоксами, никакими практическими оправданиями. А если так, то он, стало быть, страдал всю свою жизнь... И какие же мы судьи его после того? Если и судьи, то не обвинители.

Некрасов есть русский исторический тип, один из крупных примеров того, до каких противоречий и до каких раздвоений, в области нравственной и в области убеждений, может доходить русский человек в наше печальное, переходное время. Но этот человек остался в нашем сердце. Порывы любви этого поэта так часто были искренни, чисты и простосердечны! Стремление же его к народу столь высоко, что ставит его как поэта на высшее место. Что же до человека, до гражданина, то, опять-таки, любовью к народу и страданием по нем он оправдал себя сам и многое искупил, если и действительно было что искупить...

V. К ЧИТАТЕЛЯМ

Декабрьский и последний выпуск "Дневника" так сильно запоздал по двум причинам: по болезненному моему состоянию в продолжение всего декабря и вследствие непредвиденного перехода в другую типографию из прежней, прекратившей свою деятельность. На новом непривычном месте неизбежно затянулось дело. Во всяком случае беру вину на себя и испрашиваю всего снисхождения читателей.

На многочисленные вопросы моих подписчиков и читателей о том: не могу ли я хоть время от времени выпускать №№ "Дневника" в будущем 1878 году, не стесняя себя ежемесячным сроком, спешу отвечать, что, по многим причинам, это мне невозможно. Может быть, решусь выдать один выпуск и еще раз поговорить с моими читателями. Я ведь издавал мой листок сколько для других, столько и для себя самого, из неудержимой потребности высказаться в наше любопытное и столь характерное время. Если выдам хоть один выпуск, оповещу о том в газетах. Не думаю, что буду писать в других изданиях. В других изданиях я могу поместить лишь повесть или роман. В этот год отдыха от срочного издания я и впрямь займусь одной художнической работой, сложившейся у меня в эти два года издания "Дневника" неприметно и невольно. Но "Дневник" я твердо надеюсь возобновить через год. От всего сердца благодарю всех, столь горячо заявивших мне о своем сочувствии. Тем, которые писали мне, что я оставляю мое издание в самое горячее время, замечу, что через год наступит время, может быть, еще горячее, еще характернее, и тогда еще раз послужим вместе доброму делу.

Я пишу: вместе, потому что прямо считаю многочисленных корреспондентов моих моими сотрудниками. Мне много помогли их сообщения, замечания, советы и та искренность, с которою все обращались ко мне. Как жалею, что столь многим не мог ответить, за неимением времени и здоровья. Прошу вновь у всех, которым не ответил до сих пор, их доброго, благодушного снисхождения. Особенно виноват перед многими из писавших ко мне в последние три месяца. Той особе, которая писала "о тоске бедных мальчиков и что она не знает, что им сказать" (писавшая, вероятно, узнает себя по этим выражениям), - пользуюсь теперь последним случаем сообщить, что я глубоко и всем сердцем был заинтересован письмом ее. Если б только возможно было, то я бы напечатал мой ответ на ее письмо в "Дневнике", и лишь потому оставил мою мысль, что перепечатать всё письмо ее нашел невозможным. А между тем оно так ярко свидетельствует о горячем, благородном настроении в большей части нашей молодежи, о таком искреннем желании ее послужить всякому доброму делу на общее благо. Скажу этой корреспондентке лишь одно: может быть, русская-то женщина и спасет нас всех, всё общество наше, новой возродившейся в ней энергией, самой благороднейшей жаждой делать дело и это до жертвы, до подвига. Она пристыдит бездеятельность других сил и увлечет их за собою, а сбившихся с дороги воротит на истинный путь. Но довольно; отвечаю многоуважаемой корреспондентке здесь в "Дневнике" на всякий случай, так как подозреваю, что прежний, сообщенный ею адрес ее теперь уже не мог бы служить.

Очень многим корреспондентам я потому не мог ответить на их вопросы, что на такие важные, на такие живые темы, которыми они столь интересуются, и нельзя отвечать в письмах. Тут нужно писать статьи, целые книги даже, а не письма. Письмо не может не заключать недомолвок, недоумений. Об иных темах решительно нельзя переписываться.

Той особе, которая просила меня заявить в "Дневнике", что я получил ее письмо о брате ее, убитом в теперешнюю войну, спешу сообщить, что меня искренно тронули и потрясли и ее скорбь о потерянном друге и брате, и в то же время и ее восторг о том, что ее брат послужил прекрасному делу. С удовольствием спешу сообщить этой особе, что я встретил здесь одного молодого человека, знавшего покойника лично и подтвердившего всё, что она мне писала о нем.

Корреспонденту, написавшему мне длинное письмо (на 5 листах) о Красном Кресте, сочувственно жму руку, искренно благодарю его и прошу не оставлять переписки и впредь. Я непременно вышлю ему то, о чем он просил.

Нескольким корреспондентам, спрашивавшим меня недавно по пунктам, непременно буду отвечать каждому особо, равно как и спрашивавшему о том: "Кто есть стрюцкий?" (Надеюсь, корреспонденты узнают себя по этим выражениям.) Корреспондентов из Минска и из Витебска особенно прошу извинить меня, что так замедлил им отвечать. Отдохнув, примусь за ответы и отвечу всем по возможности. Итак, пусть не сетуют и пусть подождут на мне.

Мой адрес остается прежним, прошу лишь означать дом и улицу, а не адресовать в редакцию "Дневника писателя".

Еще раз всех благодарю. Авось до близкого и счастливого свидания. Время теперь славное, но тяжелое и роковое. Как много висит на волоске именно в настоящую минуту, и как-то заговорим обо всем этом через год!

Р. S. Издатель одной новой книги, только что появившейся: "Восточный вопрос прошедшего и настоящего. Защита России. СЭРА Т. СИНКЛЕРА, баронета, члена английского парламента. Перевод с английского" - просил меня поместить в этом выпуске "Дневника" об этой книге объявление. Но просмотрев ее и познакомившись с нею, я, вместо обыкновенного газетного объявления, пожелал сам лично отрекомендовать ее читателям. Трудно написать более популярную, более любопытную и более дельную книгу, чем эта. У нас же так теперь нуждаются в подобной книге, и так мало сведущих по истории Восточного вопроса. А между тем о вопросе этом теперь всем надо знать. Надо и необходимо. Синклер - защитник русских интересов. В Европе он уже давно известен как политический писатель. Плотный томик в 350 печатных страниц стоит всего только один рубль (с пересылкою 1 руб. 20 коп.); продается во всех книжных магазинах.

(

Над поэмой «Кому на Руси жить хорошо» Н.А. Некрасов работал очень долго, с 1860-х годов до самой своей смерти. Отдельные главы печатались в журналах, однако единого текста произведения так и не было.

Замысел поэмы «Кому на Руси жить хорошо»

Он возник только в 1920 году, когда К.И. Чуковский готовил к печати полное собрание сочинений Некрасова: тогда он решил создать из разрозненных кусочков поэму с единой композицией. Поэма во многом построена на фольклорных элементах, что было очень актуально в 1860-е годы. Язык этой поэмы максимально приближен к разговорной речи крестьян.

Замысел Некрасова состоял в том, чтобы показать читателям жизнь простых крестьян в России после отмены крепостного права. Некрасов неоднократно подчеркивал в своем творчестве, что быт крестьян после реформы стал едва ли не еще тяжелее. Для изображения этого в поэме «Кому на Руси жить хорошо» Некрасов выбирает форму путешествия - его герой ходить по свету в поисках правды.

Главные герои этой поэмы - семь временнообязаных

Хотя предполагалось, что показаны в поэме будут все сословия, Некрасов все равно делает акцент на крестьянстве. Он рисует его жизнь мрачными красками, особенно сочувствует женщинам.

В поэме есть часть «Крестьянка», посвященная некой Матрене Тимофеевне и ее печальной жизни. Ее настигают подряд два несчастья, связанных с ее сыновьями: сначала погибает младенец Дёмушка - за ним не уследил дед, мальчика затоптали свиньи, потом общество решает наказать сына-пастуха Федота - тот отдал мертвую овцу волкам, за это его хотели высечь.

Но высекли в итоге самоотверженную мать, спасшую его. Потом мужа Матрены забирают в армию, и она, беременная, идет за помощью к губернатору. В результате чего рожает прямо в его приемной, с помощью его жены. После этого губернаторша помогает ей вернуть мужа. И, несмотря на все беды, Матрена Тимофеевна считает себя счастливой женщиной.

Также жизнь женщины описана в песне «Солёная». У крестьянки закончилась в доме соль для супа, поскольку не было денег. Но крестьянская женщина может найти выход из любой ситуации: она начинает плакать прямо над кастрюлей и, в результате, солит суп собственными слезами.

Пессимизм поэмы - кому же все-таки жить хорошо?

Некрасов очень сочувствует крестьянам, но творчество его глубоко пессимистично. Очевидно, замысел этой поэмы состоит в том, чтобы показать: в России не счастлив никто - священники берут деньги, помещики жалуются на обнищание деревни, солдаты вынуждены тяжело служить, а крестьянам приходится самим обеспечивать себе кусок хлеба.

Есть в поэме глава «Счастливые», в которой временнообязанные странники обещают напоить водкой любого человека, который докажет, что счастлив. Однако никто не может этого сделать, т.к. на Руси нет счастливых людей. Единственная их радость в жизни - это та самая рюмка водки, без которой было бы совсем уж грустно.

Единственный счастливый человек во всей поэме - это Гриша Добросклонов, который выбирает для себя дорогу борьбы. Однако у Руси есть надежда на лучшее будущее, которая связана с крестьянами. Они не умеют быть свободными, и Некрасов выделяет три типа крестьян: те, что гордятся своим рабством; осознающие рабство, но не могущие противостоять; борющиеся с несправедливостью.